канотье и светлые платья на фоне густо-голубого задника, за которым редко проглядывала Франция. По вечерам мол плыл светящимся музыкальным ящиком по еще не остывшему морю. Редко когда внезапный холодок, слишком прозрачное утро или затуманенная, как от дыханья, даль возвещали осень. Темная зеленая листва вдоль улиц разве что утратила летнюю нежность; если и опадал какой лист, его сметали, пока еще спал город.
Рокэм заметила, что Гэвин стал прямо маленький мужчина, хозяйка же вообще ничего не сказала по поводу его нового статуса. Однажды она, правда, спросила, не жарко ли ему в курточке, сменившей прежнюю его матроску; но вовсе, кажется, не подозревала его в том, что он может оказаться молчаливей, натянутей или грубей. Перемены если и были, то в ней самой. Он не связал – мог ли он связать? – теперешнюю ее томность, более явную непоследовательность и вдруг находящую на нее хмурую задумчивость с болезнью, ставшей ее концом. Она говорила только, что лето чересчур затянулось. Днем они с Гэвином меньше бывали вдвоем, потому что она поздно вставала, а на вечерних прогулках вглубь от берега или к спускам их частенько сопровождала почему-то миссис Конкэннон. Если миссис Конкэннон потом заезжала к миссис Николсон выпить чаю, обычно являлся и адмирал. Конкэнноны весьма озабоченно готовились к новому общественному событию – вскоре собранием в их гостиной имело открыться Саутстаунское отделение лиги «Проснись, Британия». Дочек усадили раскладывать по конвертам проспекты. Миссис Николсон обещала только, что пришлет по этому торжественному поводу пирожных своего, верней, своей кухарки изготовления.
– Но по крайней мере, – сказала миссис Конкэннон как-то чаем, – вы б зашли хоть послушать, о чем речь.
В сентябре в пять часов дом миссис Николсон бросал тень через улицу, заслоняя дома напротив от закатного солнца. Они же в отместку отсвечивали в эркере ее гостиной, и все в комнате тогда отливало медно-розовым блеском и будто отражалось в помутневшем старинном зеркале. В этот час Гэвин смотрел на бледные стены, серебряные ножки ламп, шелковые оборки подушек, пророчески чувствуя их обреченность. При словах приятельницы миссис Николсон протянула было руку к молочнику, да так и застыла. Она обернулась и сказала:
– Но я без того знаю, о чем речь. И не одобряю.
Это было произнесено так, будто адмирала и нет в гостиной. Но он был тут как тут, стоял навытяжку над чайным столиком и держал в руке чашку на блюдечке. Минуту он молчал, взвешивая на руке чашку, и хмурился, будто прикидывая в уме точный ее вес. Потом сказал:
– Тогда, логически рассуждая, не следовало бы посылать и пирожных.
– Лилиан, – сказала нежно Констанция Конкэннон, – не рассуждает логически, когда речь идет о друзьях.
– Да? – отозвалась миссис Николсон. – Но ведь с пирожными как-то лучше, не правда ли? Нельзя же угощать людей одними неприятными идеями!
– Вы все шутите, Лилиан. Цель лиги – призвать нас к бдительности и серьезности. Только и всего. Может быть, Гэвин пришел бы?
Миссис Николсон обратила к Гэвину раздумчивый взгляд, отнюдь не взгляд сообщницы; просто она прикидывала как будто, насколько способен он к бдительности и серьезности. Адмирал тоже смерил кандидата оценивающим взглядом.
– Что над нами нависло, и его не минет, – сказал адмирал.
Гэвин в ответ на приглашение промолчал, а через несколько минут обнаружилось, что встреча в гостиной назначена как раз на тот день, когда ему ехать. Пора было в школу.
– Что ж, очень жаль, – сказала миссис Конкэннон.
Назначенный срок приближался. Вечера теперь целиком принадлежали им, миссис Николсон почти всегда обедала дома. После чая, когда уходили гости, начиналось его царство. От разочарований и тоски предшествующих часов, а главное, от того, что он боялся размолвок с нею, к сумеркам у него начиналось возраставшее день ото дня горячечное беспокойство Но вот приходил вечер, и нежной его бесцельностью исцелялась горячка. Иссякший день еще хранил свое тепло, и миссис Николсон могла вытянуться в шезлонге в эркере гостиной. Он пристраивался на скамеечке у ее ног и через боковую створа смотрел, как дотлевает на театральных газонах шалфей. Шезлонг ставили так, чтоб она видела театр, и потому Гэвин смотрел не на нее, а в другую сторону. Но зато они видели одно и то же. Так было и в самый последний вечер. Оба молчали несколько минут, потом она вдруг воскликнула:
– Нет, правда, не люблю я красных цветов. А ты?
– Кроме гвоздик, да?
– Вообще не люблю газонов и клумб. А ты смотришь и смотришь на них. Мне скучно.
– Просто я думал – они-то и завтра тут будут.
– Хорошо тебе было в этот раз? Мне иногда казалось, тебе не очень хорошо. Это я виновата?
Он обернулся, но тотчас принялся теребить бахрому кашемировой шали, которую Рокэм накинула ей на колени. Не поднимая глаз, он сказал:
– Я так мало вас видел.
– Иногда, – сказала она, – кажется, будто стоишь за стеклом. Все видишь, что там за ним, а ничего поделать не можешь. И не нравится тебе это, а вот ничего не чувствуешь.
– Здесь я всегда чувствую.
– Чувствуешь – что? – спросила она далеким и томным голосом.
– Просто здесь я вообще чувствую. А больше нигде.
– Что значит «здесь»? – нежно протянула она, прикидываясь бестолковой. – В Саутстауне? Что ты вкладываешь в слово «здесь»?
– Возле вас.
Покой миссис Николсон, ее удобство были не просто так достигнуты. Она вольно сидела, но не лежала в шезлонге, и ее подпирали сразу шесть или семь подушек – под головой, под шеей под лопатками, под