угодно, только не тому, кто трудится. Никто не хочет работать, все хотят жить, все хотят любить красивых женщин, хорошо есть и форсисто одеваться, ходить в театр и кино. Но не все могут жить, а только сильные, кто не считается ни с чем и ни с кем. В их кабинетах шкафы, набитые ценностями, в их гостиных красивые холеные женщины, увешанные дорогими безделушками, для них в магазинах вина, шелковые материи и меха. А Мологин должен безропотно трудиться. Нет, дудки! Мологин тоже знает цену фартовой девочки и знает вкус вина. Человек живет только для себя и, чем более силен, тем более прав. Человек и люди — это враги. Никому нет дела до других. Вот как!..»
С этой поры Мологин стал считать, что он борется против социальной несправедливости, угнетающей его.
С годами он определился окончательно как крупный, ловкий и умелый вор. Теперь он «брал» только магазины и несгораемые шкафы. Мологин стал «медвежатником», гордостью шалманов и малин. Самые видные, знаменитые воры, паханы считали за честь «работать» с Мологиным. Выпущенные из тюрьмы приходили к нему лично в контору, просили «работы», и он давал ее им.
Агенты сыскной полиции, узнавая Мологина на улице, уважительно оглядывали его ловкую, квадратную спину, не трогали без «дела», не беспокоили по пустякам. Жизнь и смерть вора, изменившего своим, поступившего в полицию, нередко зависели от одного движения рыжих бровей Мологина. В сложных случаях «счетов» между своими, когда умнейшие паханы приходили в тупик, мнение Мологина решало вопрос. В шалмане, в мире неписанного железного устава, слово Мологина имело полную цену. Покорный Мологину мир этот был крепок, уверен и несокрушим.
Мологин любил свою «работу», ему нравился ее холодный азарт. Он не жалел времени на подготовку. Неделями он сам и его помощники держали под наблюдением одновременно несколько магазинов, складов и касс. Постепенно уточнялось, устанавливалось все, что нужно было знать: часы прихода служащих, часы их ухода. Толщина стен и расположение уборных. Характер дворника и слабости швейцара. Возможный вход и возможный выход. Было приятно чувствовать, как мало-помалу увязываются все эти противоречивые, пестрые сведения в стройную цепь, и наступал момент, когда с поражающей дерзостью, быстротой и силой, как освобожденная пружина, развертывались последние решительные действия, и Мологин «брал» деньги, золото, бриллианты на многие тысячи рублей. Завистливый шопот всех, кто знал о Мологине, сопровождал этот заключительный удар.
— Ну и везет! Подумать — охрана, люди! Удача, бешеная тебе удача! — подобострастно говорил Мологину толстый с отечным лицом барышник Бычок-Зубарь, с которым по укоренившейся привычке устраивал Мологин свои дела.
Мологин сдержанно улыбался, не опровергая этих лестных для него разговоров. Но он-то знал: только расчет — трезвый, все учитывающий расчет.
Не всегда задуманные дела оканчивались так, как нужно. Но зачем об этом рассказывать другим? Один раз «брали» шкаф в какой-то конторе на Бассейной. Контора находилась на втором этаже. Внизу играл рояль, слышались голоса, шарканье вальсирующих ног — там происходил бал. Шкаф попался трудный. Такие шкафы Мологин «работал» обычно автогеном. Но он плохо знал эту контору, всецело положившись на Мишку Бабкина. Мишка вышел из тюрьмы и уговорил Мологина помочь в деле, проверенном и легком. Мологин боялся, что они не успеют открыть этот шкаф холодным инструментом. Он отчаянно работал, навалившись животом и грудью на плечико сверла.
Едкая пыль от противопожарного порошка, засыпанного между двойными стенками шкафа, вздымалась под сверлом, набивалась в ноздри, мешала дышать.
— Шухер, — шепнул Мишка, бросаясь к отворенному окну, и обронил с грохотом клещи.
— Тс-с, — тихо остановил Мологин.
Мишка застыл возле окна. Рояль не играл. Шаги, мужские — широкие и женские — торопливые и мелкие, оборвались возле конторских дверей.
— Все в порядке! Просто послышалось, никого нет, — сказал за дверью добротный мужской баритон.
Женщина ответила что-то, Мологин не разобрал. Было слышно, как они вновь шли по коридору, стук открываемой двери, отдаляющийся шум на лестнице.
— Идем, — трусливо зашептал Мишка. — Шухер! Все равно погорим, — и он торопливо начал собирать инструменты.
— Не трогай, дурак! — спокойно сказал Мологин.
Он не двигался, прислушиваясь к чему-то.
Опять заиграл рояль, опять глухо зашаркали, скользя по паркету, ботинки и туфли, загрохотали в мазурке офицерские лихие сапоги.
Мологин и Мишка вскрыли шкаф, но он был пуст.
Убедиться в своей находчивости, выдержке, уменье выбираться из неожиданно трудных положений было, быть может, самым ценным для Мологина в том, что он делал. Уже во время войны с Германией как- то утром Мологин вез по глухим окраинным улицам погруженный в сани только что «взятый» на Арбате тяжелый стальной шкаф. Его нужно было забросить в пустую дачу и там открыть. Везли двое — Мологин и еще один парень, оба в офицерской форме. Сани тащила плохонькая лошадь. На повороте шкаф нелепо качнулся и сполз в снег. Из-за угла вышли солдаты. Они шли без офицера, вольно, смеялись и разговаривали между собой. Поравнявшись, они браво козырнули Мологину.
— Какого полка? — надменно спросил Мологин.
— Сто одиннадцатого пехотного, — ответил солдат, вытягиваясь.
— Поднять шкаф. Живо! — властно приказал Мологин.
Солдаты дружно подняли свалившийся шкаф и уложили его в сани, шуршащие соломой.
— Молодцы, — одобрил Мологин, — можете итти.
В тюрьме Мологин проводил годы, на воле — месяцы, иногда дни. Долгое вынужденное лишение всего, нервное напряжение, испытываемое на «работе», требовало разрядки. Мологин кутил.
Это не должно было походить на повседневное нищенское ерничество, тихий и жалкий развратец, которым жили все эти карманники, форточники, домушники — человеческая мелкота. С снисходительным презрением смотрел Мологин на их зеленые, с мертвыми глазами, истощенные пьянством и кокаином лица. Эти людишки — их всегда и всюду много: слабых, завистливых, ничтожных — никогда не смогут, им просто не дано подняться до тех чувств и переживаний, которые носит в себе Мологин. Между ним и этими людьми — непроходимая пропасть. Он нанимал извозчика или даже машину, ехал в Большой, слушал «Псковитянку», «Пиковую даму», смотрел балет. Он сидел где-нибудь во втором или третьем ряду партера, важно, немного скучающе поглядывал на сцену.
Манерами, внешним обликом он напоминал молодого, оставленного при университете, уверенного в себе ученого.
Но странное дело: он не мог жить без людей, которых презирал, его тянуло к ним. В чинных, богатых первоклассных ресторанах, наполненных незнакомыми «фрайерами», было скучно и одиноко. Чувствовать одобрение, зависть, восторг, удивление шалмана было потребностью. Получалось так, точно все, что ни делал Мологин, он делал для шалмана, для этих людей. Мологин перебирался из вертепа в вертеп, пил, не пьянея, точно воду, коньяк, шипучку, играл в штосе, швырял тысячи шальных несчитанных рублей. Любая женщина шалмана была покорна ему. Моментами казалось Мологину, что и впрямь он достиг самой высокой вершины жизни, что жизнь отдала ему все богатства свои. Нет ничего, чего бы не мог он испытать и не испытал. Он вскакивал бледный, растрепанный, с зеленовато мерцающими трезвыми глазами под выпуклым лбом, расшвыривал пьяную, ошеломленную шпану, сшибал с ног взволнованного «хазовщика», ломал мебель, крушил стекло. Иногда вслед за этим прямо из шалмана попадал в тюрьму. Иногда просыпался тут же, в шалмане, на полу среди осколков, объедков, растерзанный, полубольной, с отвращением, с тоскливой ненавистью к окружающим и себе.
И все чаще и чаще овладевало им чувство опустошенности, равнодушия, словно кто-то пообещал ему хорошее и обманул. Так ли уж отлично все то, что наполняло его жизнь? Тюрьма, кража, шалман, беспокойное, никогда не покидающее ощущение затравленности, погони. Опять тюрьма, опять кражи и как награда, как высокая цель и приз — оголтелый пьяный разврат. Не слишком ли ничтожна, одуряюще однообразна и безрадостна эта цель и награда? Да и награда ли это? А что есть лучшее? Где это лучшее, чего другого можно хотеть? Чепуха, нервы! Нужно взять себя в руки.