Они-то и смутили новгородского подъездчика.

За волшбу казнили в Новгородской земле страшными казнями, потому что тамошние смерды хоть и звались православными, хоть и хаживали к попу на погост, однако в домашнем обиходе еще крепко держались язычества. В иные летние белые, заветные ночи у озерной, поросшей тростником воды затевались странные игрища с плясаньем, с гуденьем и с плесканьем. Сюда, к этой воде, водили женихи своих невест. Здесь, уклоняясь от церковного благословения и венчания, совершали они втайне водяной, прадедовский брачный обряд. И жены так у них и назывались: не женами, а водимыми.

Оттого-то и хватал волхвов новгородский владыка, старавшийся укротить своих шатких в вере духовных детей. Оттого-то и страшно было впасть в руки этого владыки, который был грознее и сильнее многих князей.

Подъездчик чуть было не увез баушку в Новгород на владычный суд и только по слезной просьбе сиротинских жен отпустил старуху на волю. С этих пор спина у нее еще посогнулась, а уста сделались еще молчаливее…

На небольшом острове посреди одного из озер стоял мужской монастырь. Верстах в сорока от него, за великими болотами, среди осиновых лесов, выросших на еловом пожарище, расположился второй монастырь, женский. Баушка, в отличие от других странниц, никогда не наведывалась ни в ту, ни в другую обитель, довольствуясь посещением ветхого деревянного храма, который высился на погосте, установленном, по преданию, еще знаменитой княгиней Ольгой.

Были кругом и боярские дворы. На смердов они налагали и тут тяжкое ярмо работное. В эти домы славных мира сего баушка тоже никогда не заглядывала. Даже и близко к ним не подходила. А когда на селе появлялись боярские лютые и прожорливые вирники, она менялась в лице, работа валилась у нее из одубеневших, дрожащих рук, и, забрав котомку и посох, баушка спешила уйти в другое село.

Это никого не удивляло, потому что при таких посещениях руки начинали трястись не у нее одной.

Кроме подъездчиков и вирников, кроме княжеских данщиков, бывали на селе мимоходом и другие люди, не причинявшие смердам прямых обид: вольные купцы или их паробки, а иной раз новгородские княжие осетринники, посылаемые в те дальние приречные селения, где подать новгородскому князю платилась рыбою.

Один из них, бывалый, приметливый человек, обратившись однажды к тихой баушке с каким-то незначащим вопросом и внимательно вслушавшись в ее, как всегда, немногословный ответ, вдруг насторожился и сказал:

— Что-то, бабонька, говор-то у тебя больно высок. Не по-нашему аськаешь. Уж ты не с Москвы ли? — И, передразнивая московское певучее аканье, он произнес врастяжку, не без насмешливости: — С масковскава пасада, с авашнова ряда.

Баушку не смутила и не обидела его благодушная шутка. Но улыбка сошла с ее ввалившихся губ. Она посмотрела в глаза осетриннику ясным, пристальным взглядом и выговорила негромко:

— А на Москве не те же ль русские люди, что и у вас на Волхове?

Баушку ждала в последний год ее жизни еще другая встреча, более значительная.

VI

Это было летом, в самый сенокос.

Ее тогдашние хозяева уехали всей семьей на целую неделю в далекие луга, а ее оставили домовничать.

На то же время попросился к ним в избу еще и другой постоялец, совсем незнакомый. Пустили и его: баушка-то делалась дряхла и слаба, так мужская помощь могла ей понадобиться.

Он был молод, силен, подвижен, но нескладен: долговязый, узкий в плечах, со следами былой угреватости на линючем веселом лице.

Из его замысловатых речей, которые, по его же собственным словам, текли из его уст, аки речная быстрость, трудно было понять, кто он такой. Родился, если не врал, на Ильмень-озере; очень рано, видимо, ушел из отцовского дома и бежал в Новгород. Там он был взят еще мальчиком в дружину владычных ребят, которую держал архиепископ для переписки священных книг. Но оттуда малый ульнул и предался, как сам говорил, мирскому гонению, то есть попросту забродяжничал, перебиваясь, по его выражению, с пуговки на петельку.

Сейчас он шел будто бы с Белого озера, а куда — этого он и сам, должно быть, не знал.

Когда смерды, степенные, домовитые хозяева, с сокрушением и со смущением оглядывали неблагообразные отрепья, которые еле прикрывали его долгое тощее тело, он, ничуть не стыдясь своих лохмотьев, говорил с тонкой усмешкой:

— Не зрите на внешняя моя, но воззрите внутренняя моя.

Когда же обстоятельные смерды допытывались, чем же все-таки он кормится и как живет, он улыбался еще загадочнее и объяснял, что живет, как пчела, припадая к разным цветам и собирая медвяный сот.

Незнакомец, отказавшись ночевать в избе, спал на дворе, под навесом. Когда баушка вынесла ему туда старый овчинный тулуп, он гордо отмахнулся от него, сказав:

— Нам на перинах да под одеялами не спати: на брюхо лег, спиной укрылся.

Баушке, хлопотавшей по хозяйству, постоялец не досаждал разговорами. Вечерами он шатался по селу, шутил с девушками, задевал парней, а днем полеживал на берегу озера, что-то напевая, глядя на мелкие волны, на торчавший из воды тростник, на еловую горбину противоположного далекого берега, где на лысом боку едва обозначался погост, на чаек, неправдоподобно белых, будто сделанных из снега, на теплое летнее небо.

А в иные дни он вовсе не выходил из дому и дотемна просиживал в избе, под окошком, за чтением какой-то книги. Эта затрепанная и взбухшая от частого перелистывания книга, переплетенная в две обтянутые кожей доски, была единственным достоянием пришельца. Он, кажется, очень ею дорожил: каждый раз после чтения он старательно обертывал ее в ветхую тряпицу и прятал в свою пустую странническую суму.

Чтение так поглощало его, что он не слышал, как ходит по избе баушка, как погромыхивает ухватами и сковородниками, как кто-то на соседнем дворе набивенивает косу, как щебечут на лету ласточки.

Но когда зашла однажды к баушке какая-то плаксивая старушонка и стала, всхлипывая и вздыхая, многоречиво жаловаться на то, как сводит ей руки и ноги коркота и как перекатывается у нее что-то под мякитками, чтец вдруг освирепел и, не отрываясь от книги, цыкнул на гостью сквозь зубы:

— Довольно рюмить, бабка! Потешь попа: помри.

И снова умолк на много часов, до того погрузившись в чтение, что не заметил, как баушка поставила на стол горшок щей. Вернул его к жизни тихий баушкин голос, проговоривший не то с недоумением, не то с ласковым укором:

— Так уж ты, сынок, себя озаботил, что тебе и не до обеду. А живот-то с голоду давно уж, небось, подъежило.

Долговязый откинулся назад, затылком к стене, и, глядя в потолок, вымолвил:

— Слыхала ль, добрая старица, что про лебедей сказывают? Видом лебеди все одинаки, а норовом разны: лебедь-кликун кличет, а шипун только шепечет. Шипунам забота о своем животе да о своем достатке, а нам, кликунам…

Он оборвал речь, жалобно покивал головой и улыбнулся беспомощно-счастливой улыбкой.

Пока он хлебал простывшие щи, баушка безмолвно сидела в уголку, пришивая деревянные пуговки к косому вороту детской домотканой сорочки.

Отобедав, незнакомец опять взялся за книгу, но, прежде чем приступить к чтению, о чем-то задумался, подперев подбородок кулаком. Его рассеянный взгляд остановился на старухе.

— Добрая старица, — сказал он очень мягко, — дано ли очам твоим вникать в книжные словеса?

— Не учена, сынок, — отозвалась баушка.

Вы читаете Московляне
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату