Кормившая ее лесная округа была богата озерами.
Летними ночами месяц, плывя таинственным дозором над лесами, ронял в эти озера свой белый лик.
А затем наступала долгая-долгая осень. Дорожная грязь ссасывала с ноги кожаный поршень.[62] Дождевые капли пронзали спину, как стрелами. И в темных избяных срубах день и ночь слышалось, как сечет кровельную дрань дождевое множество.
Потом приходила на смену другая пора, когда озера вдруг тускнели и, переглядываясь ночью с месяцем, отвечали ему уже иным, томленым сиянием. Это значило, что на них дохнул мороз.
А там, заковав лесные воды, становилась на ноги зима, еще более долгая, чем осень. На озера ложился снег, в котором вязли по чрево кони и по пазуху люди. От нестерпимых морозов шел в иные ночи по всем лесам звон и треск.
В косматых от моховой конопати, черных от копоти срубах люди сидели, скорчившись над малым огнем, терпя горесть дымную и большую беду глазам, согревая у печного пламени одни только руки. А заплечье дрогло от холода. Все глаза глядели на огонь, и по его цвету гадали, что будет наутрие: все знали, что красный огонь в печи — к морозу, а белый — к оттепели.
Людские селения, нечастые и малые — где в три, где в четыре, редко в шесть дворов, — жались к пологим озерным берегам.
Лесной смерд изо дня в день, из года в год воевал с лесом. И побеждал его.
По берегам озер стучали топоры. Долготерпеливый северный оратай с великою истомою выдирал из-под леса пахотную землю. И, выдрав ее, принимался, погукивая на мохнатую кобылушку, пометывать железным лемехом бороздочки с края в край, вывертывая из лесной душистой земли дубья-колодья, а каменья валя в борозду.
Три-четыре года работала пашня, то колебля ржаные зеленые волны, то щетинясь ячменным колосом, то потряхивая сережками овсов. Затем, отработав свое, отдыхала земля десяток годов, а то и полтора десятка лет.
Оратаю же было не до отдыха. Приходилось на смену усталой пашне отхватывать у леса другую, а там и третью, и там и четвертую. Приходилось тем же временем на ближних припольках вокруг своей избы сеять лен, конопель и горох.
Земля была первой и главной кормилицей лесного смерда. Озеро же не кормило, а только подкармливало. В задах избы, на песчаном берегу, где по грядам сухой тресты видно было, докуда в ненастный день долизывает озерная волна, лежал опрокинутый долбленый челнок. В углу сеней стояли весла. В огороде на ивовых развилках обсыхал невод, увешанный гончарными грузами и берестяными поплавками.
Подкамливало озеро и ту старуху, что бродила из села в село. Ее усердные пальцы чаще всего бывали заняты вязаньем рыбачьих сетей.
— Смотри, баушка, дослепу не довяжись! — шутя говаривали ей бабы, видя, как низко клонит она голову, закрепляя каждую ячею сети особым узелком.
— А и то верно, доченька, — отзовется баушка со своей всегдашней ясной улыбкой: — обезглазила старуху старость.
— Ладно, что не обезручила, — усмехнется собеседница.
С ней всегда говаривали именно так — ласково и чуть-чуть шутливо. Ласкали за тихость, за кротость, за безленостный труд. А шутили оттого, что уж слишком озадачивала людей несвойственной старухам молчаливостью, которую иные объясняли слабостью ума.
Бывало, стоит ей только показаться у околицы со своим высоким ореховым посошком да с заспинной небольшой котомочкой, где было все ее имение, и уж сразу же высунется в дверь какая-нибудь бойкая молодуха да и закличет на всю улицу:
— Здорово, баушка! Что больно гнешься?
— Неволей согнешься, доченька, как годы-то нажмут, — отвечает с улыбкой старуха.
Ей не приходилось проситься в дома. Всякий рад был зазвать ее к себе, зная, что чужого она вовек не тронет, что на еду не жадна и что, кроме скудной сиротинской пищи, ничего за работу не возьмет. А работы на каждом дворе было невпрогреб.
Баушка не отказывалась ни от какого дела. Стачать ли новое, залатать ли старое, спрясть ли, соткать ли, поколотить ли пральником белье на вынесенном в озеро портомойном плоту, подоить ли корову, остричь ли ярку, укрутить ли да упеленать грудного младенца, прополоть ли репу, выскрести ли пол песком, сварить ли уху, завести ли тесто — за все бралась баушка в охотку и со всем управлялась не хуже молодой.
Иной раз, в летнюю, страдную пору, звали ее и просто подомоседничать да поприглядеть за ребятами. А за детьми ходить было ее любимым делом. Да и дети льнули к ней больше, чем к родным бабкам.
Не раз говаривали ей хозяева:
— Оставайся, баушка, совсем у нас жить.
Она, ни дакая, ни некая, благодарила, низко кланялась, улыбалась, а потом незаметно складывала свои спицы да крючки в суконную котомочку, перекидывала ее за плечи, брала из угла ореховый высокий посошок, облоснелый до стекольного блеска, и уходила, согнувшись в три погибели.
Хозяева пожимали плечом, усмехались, не то болезнуя о ней, не то удивляясь, не то осуждая — ее ли, себя ли? — а потом за своим смердьим недосугом забывали про нее до тех пор, покуда через месяц, а то и через год под их волоковым оконцем, таким крохотным, что едва просунешь руку, не показывалось снова ее обветренное, загорелое, прокопченное, сморщенное лицо с доброй складкой ввалившихся губ, с приветливым взглядом впалых глаз.
Она никогда не ввязывалась ни в чью беседу, никому не докучала ни расспросами, ни советами, ни уговорами, ни утешеньями. Но довольно было одного ее прихода, чтоб даже в самые несогласные семьи вступала тишина, которую при баушке стыдились нарушать. Сварам, лаянию да за волосы рванию при ней не могло быть места.
Бывало, зимним вечером, когда налягут на озеро синие тучи и когда синее туч сделается обступивший озеро зубчатый лес, соберутся у обледенелой дожелта проруби бабы с коромыслами да, по своему исконному женскому обычаю, забалакаются невесть о чем, забыв и про стужу, и про тягость насевшего на плечи ведерного беремени, и про все на свете. И вдруг одна, быстроглазая, поглядит ненароком на белую гору с чахлой сосенкой, где зарывали богдашек — малых младенцев, померших некрещеными, которых поп не давал хоронить на погосте. Поглядит баба на гору, чуть заметно прочерченную змеевинкой зимней дороги, смолкнет говорливая, заулыбается, тронет, не снимая руки с коромысла, плечо соседки концом шерстяной вареги и скажет умягченным, ласковым голосом, показав глазами на еле видную вдали согбенную человечью стать, что чернеет на дороге, движась потихоньку под гору:
— Гляко-ся! Наша-то баушка еще жива.
V
Никто не помнил, с каких пор появилась баушка в этой озерной округе.
Никто не знал, какие у старухи мысли, какие тревоги. Да и не любопытствовали: кому до них дело?
Однако же заметили за ней одно: коренных приозерных оседлецов она не дичилась ничуть, а проезжих людей избегала.
Все полагали, что это у нее с того случая, когда владычный подъездчик, выбивавший у смердов какие-то сборы в пользу новгородского архиепископского двора, заподозрил ее в волхвовании.
— Кого медведь драл, тот и пня боится, — говаривали про нее потом лесные смерды.
Это произошло в ту памятную гнилую зиму, когда по всем избам ходила повальная огневица. А баушка пользовала недужных какими-то травами и многих подняла на ноги. Про ее целебничьи труды было в ту пору много горячих толков.