Бесспорно одно: что к тому времени, когда кузнецкая толпа, оставив за собою гать, поднималась уж посуху к посаду, посадские улочки — правда, не такие узкие, как говорил в насмешку Яким Кучкович (что будто баба бабе через улицу горшки на ухвате передает), но все же и не широкие — были уже битком набиты сиротинской братией и посадскими людьми.
Верно и то, что собравшийся в посаде народ уж сильно шумел (тот шум был и в городе слышен) и что когда слилась с ним только что привалившая кузнецкая толпа, то ее в наступившей к тому времени ночной темноте не сразу отличили от пришедших ранее.
Несомненно, наконец, и то, что молодой полумесяц, который успел подняться еще выше и светил все ярче, поигрывал не в одной только ольховецкой горбуше, а и в других лезвиях, долгих и коротких, широких и узких.
Поигрывал белый месяц и в глазищах великана, чья черная голова и чьи страшные плечи высились над всеми головами и вскоре оказались у самого Бахтеярова крыльца.
Шум приметно усилился.
Бахтеяр, весь в поту, не зажигая света, сидел ни жив ни мертв в темноте, у себя в холодной клети, когда вся его просторная шестистенная изба содрогнулась от гулкого удара чем-то непомерно тяжелым по ее передним дубовым венцам. Венцы были свежие, в полтора обхвата каждый.
Бахтеяр не знал, что это воротников большак хватил по его красной, уличной стене со всего маху своей огромной кузнецкой кувалдой. Дубовая стена, сбитая на совесть, конечно не рассыпалась, но стоявшая в переднем углу теплой избы на полочке большая икона упала от сотрясения на пол и раскололась надвое. Нехорошко Картавый сам это видел и тогда же подумал, что примета дурная.
Тогда-то Дубовый Нос и затормошил своего захребетника Нехорошка, чтоб тот двором, да огородом, да посадскими задами пробрался в город к посаднику и чтоб попросил посадника поскорей прислать ему, Бахтеяру, обещанный боярский снаряд. Но уж не для похода: Дубовый Нос хотел раздать тот снаряд своей челяди, надеясь, что она, получив в руки снаряд, обережет его, Бахтеяра, от буйствующей толпы.
Дубовый Нос из страха еще ни разу не выходил на крыльцо. Боялся даже оконницу отволокнуть. Так что своими глазами не видал еще, какова та ночная толпа: только слышал ее голос.
Если бы видал, то поступил бы, может быть, иначе.
VII
На боярском почти пустом дворе этот день протекал до странности тихо.
Незадолго до заката, когда со стороны посада еще не начинал доноситься шум, Гаша не торопясь спускалась со своей горенки, чтоб справиться, не воротилась ли домой ее мать, которая еще в обед ушла куда-то со двора совсем одна (Гашу это тревожило), и чтоб проведать сынка, который был с мамушкой в саду и играл в песок на нижней ступеньке первого рундучного всхода, того самого, под которым нашли в свое время стольника Ивана Кучковича. Корзины с хмелем стояли на прежних местах, только открытые и непохожие больше на гробы; из одной почти весь хмель повысыпался и лежал густым ворохом на земляном полу: его так и не удосужились смести, как не успели приколотить и тесины, оторванные учеником покойного хитрокознеца, как не подобрали и упавших на землю веников.
Войдя по дороге на рундук в верхние сени, Гаша остановилась в изумлении.
У одного из окошек, глядевших на двор, стоял, задумавшись, ее отец, боярин Петр Замятнич. Он был в полном боевом доспехе, который поразил Гашу своим сверкающим великолепием.
По молодости и по женской неопытности она не могла, конечно, догадаться, что на отце боголюбовская добыча: доспех был с княжого плеча.
Петр Замятнич вырядился так в расчете на то, что изощренная роскошь его воинского снаряжения не только ошеломит, но и устрашит непривычный к такому зрелищу московский полк, а еще больше тех лесных орачей, на которых он пойдет с этим полком.
Седая голова боярина приходилась выше оконницы и была в тени. Предзакатное летнее солнце обливало весь еще крепкий стан Петра Замятнича. Стальные оплечья так и горели, а мельчайшие перевивы кольчужной курчавой проволоки переливали ясной рябью, как играющая на солнце вода.
К скамье был прислонен высокий щит, который кинулся Гаше в глаза огненно-яркой, словно живой червленью и золотым блеском. Щит был выделан в виде большой, заостренной книзу миндалины, окаймлен наложенной на червлень сквозной резьбой из лощеного золота, а в середине щита поверх той же червлени поднимался на задние лапы литой из золота лев.
Этот взъяренный золотой лев на пламенно-алом поле был семейным знаком владимиро-суздальских князей — Юрьевичей.
А в углу сеней стояло вовсе не примеченное Гашей копье.
Оно не блистало дорогой оправой, но было, чего Гаша тоже не могла знать, памятное, заветное.
Когда вскоре после казни старого боярина Кучка, Гашиного деда, Андрей во время одного из самых первых своих боев под Киевом вынесся вперед, то обуянного залесского княжича чуть не просунул длинной боевой рогатиной столкнувшийся с ним дебелый волынянин. О щит промахнувшегося волынянина обломилось Андреево княжеское копье. Над головой княжича взметнулась тяжелая медная, налитая внутри свинцом булава, которая готова была уже громыхнуть об Андреев шелом, когда чье-то копье (как потом оказалось, Прокопьево), скользнув мимо Андреева левого локтя, вошло волынянину в самое сердце.
Андрей взял это копье себе и берег до самой смерти у себя в ложнице. В час своей гибели он хватился, что нет Борисова меча (выкраденного Анбалом), а о Прокопьевом копье, спасшем ему когда-то жизнь, он забыл. Петр подобрал заветное копье в ту же ночь.
Оно-то и стояло в углу боярских сеней. На его древке, или, как говорили в Поросье, оскепище, были видны насечины, нанесенные вражескими мечами тогда же под Киевом.
Петр оглянулся на дочь сурово и, как ей показалось, немного смущенно.
Гаша, не вымолвив ни слова (он тоже молчал), почти пробежала мимо отца по сеням, только мимоходом глянув углом глаза в одно из дворовых окошек.
Она успела увидеть конюшего (не конюха, а самого конюшего), который водил по пустому двору отцова белого мерина. Заметила и то, что на мерине дорогое седло, отделанное серебром, костью и жженым золотом, одно из тех, что висели на вбитых в стену деревянных костылях в глухой клети.
Гаша торопливо вышла на верхнюю площадку набережного рундука.
Внизу, на нижней ступени первого рундучного всхода, играл в песок Гашин сынишка. Над ним стояла, нагнувшись, Гашина мать, боярыня Кучковна. Не отрывая внука от игры, она поправляла его наглазную повязку.
— Матушка, давно ли воротилась? — окликнула ее Гаша.
— Недавно, — ответила Кучковна, подняв на дочь глаза, светившиеся все той же пугавшей Гашу мечтательной, безумной улыбкой.
— Далече ль ходила?
— Недалече.
— Здорова ль, матушка? Не притомилась ли ходючи?
— Здорова. Не притомилась.
— Не ляжешь ли отдохнуть?
— Лягу.
И Кучковна стала медленно подниматься со всхода на всход, оглядываясь временами на замоскворецкую даль.
Даль стала очень отчетлива на закате. Ясно различались сосняки, ельники и вперемешку с ними моховины, голые зыбуны, кочкарники, а там опять леса да леса, не замкнутые ничем, безбрежные.
Со стороны посада донесся вдруг глухой гул многих человеческих голосов.
VIII