— Рубят город!
Такой звонкой стукотни топоров, таких длинных, скрипучих обозов, волочивших по снегу толстые сосновые бревна, такого рабочего многолюдства и такого движения Москва еще не видывала и не слыхивала.
Во всех лесных поселках и слободках по обоим берегам Москвы-реки и Неглинной все головы шли кругом, и все разговоры неизбежно возвращались к одному:
— Рубят город!
Многоопытный Петр Замятнич принялся за дело умеючи и живо поднял на ноги всех местных жителей, способных держать в руках топор или заступ. Их привыкли уже звать московлянами. По всем избам были рассованы согнанные из разных мест плотники и землекопы.
Заика Зотик так и сгинул без вести в лесах; одноглазого дворского Андрей год назад услал зачем-то на Белое озеро. А бывший Кучков бортник Неждан был еще жив, крепок и никуда не отлучался из Москвы. Свои борти ему пришлось продать: работа на княжом дворе засосала так, что до собственных пчел руки не доходили.
Сейчас и Неждана, пользуясь зимним его досугом, заставили, как княжого закупа, взяться за топор. На полатях, где еще не так давно бормотал сам с собой его покойный отец, располагался теперь временный постоялец, правая рука Замятнича, плотницкий староста рязанец Батура.
По утрам, до рассвета, когда Неждан уже стягивал на груди надетый сверх полушубка холщевик, подпоясывался, обматывал шею шерстяной ширинкой[25] и протягивал руку за плетеным берестяным пещуром,[26] куда жена заботливо упихивала только что вынутые из печи ржаные сочни, а неторопливый подслеповатый Батура еще дохлебывал со вкусом красное топленое молоко, Неждану всегда бывало не по себе. За десять лет он привык считать себя жертвой неправедного насилия. Он знал, что и сейчас его продолжают вести к разорению, гоняя изо дня в день на чужую, тяжелую и бесприбыльную работу. Он хмурился, морщился, ворчал без причины на жену и, кряхтя, заправлял за пояс кленовое топорище.
Потом они выходили с Батурой на утренний жгучий мороз. Их нагонял сосед-гончар, муж полнолицей вятичанки. И у него за спиной тоже был топор.
Спустившись молча по обросшему елями Сивцеву вражку, они переходят по льду ручей Черторью и затем гуськом одолевают противоположный, очень крутой и скользкий берег. А там с безлесного верха открывается зрелище, которое каждый раз смущает, тревожит и даже пугает и Неждана и гончара.
На зимнем небе, обложенном окровенелыми перед восходом тучами, отчетливо синеет одетый снегом Московский холм. Он и не он. Чужой. И вся с детства знакомая окрестность стала оттого тоже чужая.
Вековой бор наполовину сведен. На полысевшем с одного бока бугре торчат местами одиночные, слишком долгие сосны с чересчур высоко задранной шапкой редкой хвои. Над ними полощется черная кисея галочьей стаи. Юрьев частокол тоже убран. Оголенные строения княжой усадьбы кажутся издали жалкими, беспорядочно жмутся друг к дружке, будто продрогнув на ночном ветру. Рядом с ними желтеет сруб еще не обвершенной церковки.
Древнее урочище, неряшливо загроможденное высокими стопами свежих бревен и полузанесенными снегом кучами диких камней-валунов, утратило, на Нежданов взгляд, всякое величие.
Мороз щиплет ухо. Неждан трет его жесткой рукавицей. Ему чудится, что у него отняли родину. Он растерян.
Но вот занялся пасмурный, тихий декабрьский денек, похожий скорее на ранний вечер. Белая муть задернула лесную даль, глушит звуки и мягчит душу.
Затюкали топоры. Заговорили человечьи голоса. Галочий пружинистый крик вонзается в низкое небо.
Неждан вырубает в промороженном, звонком бревне полукруглую выемку, или, на плотницком наречии, чашку. Через нее будет пропущен насквозь конец другого, поперечного бревна. Кленовое топорище, навощенное ладонью до блеска, Неждану по руке. Топор насажен крепко-накрепко и отточен так, что, наскочив на сук, режет его, как масло. Работа спорится. Неждан ничего не видит, кроме топора, бревна, отлетающих щепок да клетчатых отпечатков своих лаптей на снегу. Мороз не щиплет больше уха. Липкие от свежей смолы руки приятно разогрелись. Воздух по-зимнему душист и вкусен, как только что принесенное с погреба молоко.
Со всех сторон доносятся знакомые будничные говорки:
— Горбыль стеши, а сысподу смотри не подтесывай.
— Конец-то напрочь, что ли, отрезать?
— Пошто напрочь? Ты угол уступом вынимай: в закрой пойдет…
Чашка вырублена. Неждан отмеряет веревочкой, где рубить другую.
— А венцы все ли перемечены? — спрашивает кто-то кого-то за его спиной.
— Как не перемечены? Гляди: вот тебе первак, вот другак, вот третьяк, вот четвертак…
Неждан, не озираясь, узнает по голосам обоих.
Слышно, как подымают артелью что-то грузное.
— Ой, все враз! — запевает высокий молодой голос.
— Ой, дружно! — подхватывают недружные хрипуны.
— Ой, само пошло! — выносит молодой.
Пение оборвалось. Раздается гулкий удар бревна о бревно.
Из-под Нежданова топора опять полетели щепки. А в воздухе порхают редкие, безобидные снежинки.
Где-то поодаль Петр Замятнич с толком, не горячась, ругает обозников. Он туговат на ухо и потому перемежает речь частыми вопросами:
— Мне сухорослый сосняк надобен, понял? Чтоб в нем двадевяноста слоев было, понял? А вы, лодыри кособородые, взаместо красного леса наволокли с болота рыхлявого пресняка! Куда его девать, а?
— Найдем куда девать, — успокоительно бормочет Батура. — Чай, весь уйдет на дрань.
Все эти слова понятны и привычны Неждану. Он слышит их всякий день. Они будят в нем попеременно то сочувствие, то несочувствие и воссоздают в воображении хорошо известные образы. Он ясно представляет себе, как поигрывает кнутовищем рука упрямого обозного десятника, его кума, как ухает продавленный хрупкий наст в замоскворецком борке, где валят строевую сосну, как Замятнич ведет ногтем по обледенелому торцу, пересчитывая круговые слои дряблой болотной сосны.
От утренней хмури не осталось и следа. Неждан не сознается себе, что у него хорошо на душе. Ему почти весело от мысли, что заодно со всеми он, ни от кого не отставая, участвует в большом и нужном деле: молодые у него учатся, старики с ним советуются, а начальники ставят в пример. Но суть не в похвалах, а в том, что дело и впрямь нужное и большое.
Времена стали так беспокойны, что в необходимости крепкого города убедились все. Будет, по крайней мере, куда укрыть жен и детей, если набегут — неровен час! — новгородцы, смоляне, рязанцы или черниговцы. Князья до того перегрызлись, что всего можно ждать. Только самые заматерелые старухи шамкают беззубыми ртами, что живали-де при дедах-прадедах без оплота и дальше, мол, прожили бы эдак же. Но их никто не слушает.
— Ты чего отстал от обоза? — кричит кому-то Петр Замятнич.
— Пональнуло снегу под полозья, — отвечает сиплый голос княжого холопа Истомы.
— Пональнуло! — передразнивает Петр. — А у других отчего не пональнуло?
Истома вместо ответа закатывается таким долгим сухим кашлем, что Неждан вскидывает на него глаза. Изменился Истома за десять лет. Плечи свело, грудь ввалилась, спину выпятило коробом: не узнать человека.
Город будет невелик: от боровицкой изголови пройди шагов двести пятьдесят — и упрешься в стену. А работы много. Обносят двор не тыном и не частоколом, а тарасами. Это те же избяные, венчатые срубы, только без окон, без дверей и соткнутые в шип один с другим. Их сруби в угол, да для крепости набей доверху землей и камнями, да снаружи обмажь от пожара глиной, да от дождя покрой дранью, да поставь по трем углам города три подзорные башни, да еще между ними две проездные башни, да с напольной стороны выкопай перед тарасами ров, да насыпь вал, да одень крутость вала дерном, — словом сказать, хватит дела до самого лета, соображает хозяйственный Неждан.