— Наперед волю мою выслушаешь. Вотчины твоей больше нет. Моя — вся земля, куда ходила коса и секира, мои — все угодья, моя — вся челядь.
— Моей вотчины тут не бывало, — ответил Кучко, не попятившись ни на шаг. — Мою вотчину под Суздалем твои воры-рядовичи[15] забрали. А здесь у меня моим потом да моей кровью слободы накоплены. Да не на тебя копил! Не твоя грамота, не к тебе и потянут.
— Чья грамота? — спросил Юрий, мягко подвигаясь еще на шаг вперед.
— Ходит-то как! — шепнул Истома. — Ног не поднимат: движком двигат…
Кучко ответил не сразу. Он с ненавистью снизу вверх заглянул князю в самые глаза, будто вычитывая в них что-то, и только затем громко произнес:
— Киевская. Вот чья.
Юрий повел плечами и обернулся к Андрею. Его было не узнать: глаза расширились, бледные щеки разгорелись. Он был прекрасен. Каким-то до странности простым и искренним голосом сказал он сыну, будто говоря с ним наедине:
— Слышь-ка, Андрей, да тут измена! Нашу суздальскую землицу, отчую да деднюю, из-под моей руки ворогам нашим сватать! Эдакой-то клин да с таким-то урочищем! — Он покачал головой. — Как же так, Андрей? Чего же мы мешкаем? Ты уж, сынок, здесь за всем пригляди. Володимерского полку одну сотню тут попридержишь на время. Да дворского не забудь поставить.
Он с трудом вложил меч в ножны. Отвернувшись от Кучка, он вел себя так, словно того уж и на свете нет.
— А с ним что? — спросил Андрей вполголоса, отойдя с отцом в сторону.
Юрий не поглядел на боярина, который стоял все на прежнем месте и с бессмысленным недоумением озирался по сторонам, точно не узнавая своего двора. Губы князя дрогнули брезгливостью, когда он ответил сыну:
— Осменник[16] Петрило его управит. Я скажу. — Потерев глаз кулаком, он добавил: — А сынов его, коли хочешь, да непутевого Петряйку бери себе в дружину. — Он вздохнул. — А не то как знаешь: они в твоей воле.
Потом, взглянув на сына в упор, поднял палец с перстнем:
— Только чтобы здесь и корешка их не оставалось. Слышал? — Голос его стал еще тише: — Сторожей при хоромах, да при амбарах, да при кладовых поставь поболее и повернее. Добра много. На себя усадьбу берем.
Когда ясное солнышко после полудня своротило с красных окон Кучковых хором, боярина казнили.
Все обошлось спокойно. Лишних свидетелей не было.
X
Весть о случившемся быстро облетела всю округу.
Люди сбежались даже из дальних сел, и под вечер множество народу толкалось на берегу Москвы- реки, у подножия холма.
Смотрели туда, где над самой кручей, на воткнутом в землю высоком древке с золотым двузубым навершием, полоскался на ветру еще никем на Москве не виданный княжеский стяг.
Его алый атласный клин, то вытягиваясь хоботом, то переливаясь волнами, пламенел на закате. По багряному полю шелками да золотой ниткой был искусно вышит большеголовый лев, поднявшийся в ярости на задние лапы.
А позади стяга, вне боярского двора, под вековыми соснами были раскинуты шатры. Всех наряднее и всех выше был один — просторный, теплый. Все его полы были мечены одним круглым знаком, похожим на колесо. По доносившемуся из этого шатра беспорядочному шуму голосов слышно было, что там пируют.
Старого князя народ не успел толком разглядеть. Лишь один раз выходил Юрий из шатра. Он снял доспех и был теперь в такой же, как у Андрея, высокой шапке, отороченной бобром. Медленно прошагал он на крутую изголовь холма и, взявшись рукой за древко своего стяга, долго простоял там молча, скашивая узкие глаза то на закат, то на полдень, то на восход, будто высматривая такое, чего другим не видать.
Зато на долготелого княжича все нагляделись вдоволь, пока он расставлял сторожей да устраивал на ночевку владимирский полк.
Видели, как уже под вечер он на своем пегом страшилище выехал далеко за околицу провожать четыре груженые подводы. На них увозили во Владимир старуху боярыню с обеими снохами, с дочерью и с внучкой.
Откинув назад и вбок маленькую голову, княжич долго смотрел им вслед, пока медленный их поезд тянулся мимо распряженных обозных телег и полковых костров, которыми мигало в сумерках все широкое Кучково поле.
Когда к ночи народ стал расходиться по домам, толки о сегодняшних событиях были самые различные. О старом не плакали, новому не радовались. Всего значения происшедшего не понимал никто. Больше удивлялись и гадали не без страха о неизвестном будущем.
Полнолицая Гончарова жена, коренная вятичанка, никогда еще не живавшая под князьями, все не могла уразуметь, на что Юрию чужие села, когда у него под Суздалем и своих, как толкуют, не перечесть.
— Что дивиться, миланька? — отвечала ей соседка, вдова киевского серебреника, ядовитая старуха, видавшая на долгом веку всякие виды. — Не с одного цветка пчелка мед берет.
Многих мужчин изумляло, что Кучко, человек хоть и вспыльчивый, да осторожный, будто сам натолкнулся на грех. Зачем было бегать? Поклонился бы князю, одарил бы как следует. Упрямая овца — волку корысть.
— Вот и главно-то! — горячился пожилой кудрявый кузнец. — Уперся, как бык в стену рогами. Распалил воробьиное сердце! А нам отдуваться.
Кузнец был родом из Любеча, где его двор из-за княжеских усобиц четыре раза выгорал дотла. Он четырежды отстраивал его заново, но после пятого пожара потерял терпение и перебрался в Кучковы слободы.
— Что ты? — возражал ему степенный суздалец Неждан, боярский бортник. — Разве князя поклонами да подарками удовольствуешь? У него свое на уме: что задумал, то сделает. Нам ли его нрава не знать?
Третьяк, укладываясь на сеновале спать и натягивая на себя вместо одеяла короткий посконный зипун, весь в дырьях, окликнул соседа:
— Истома, ой Истома! Чего у тебя в брюхе больно громко урчит? Будто жеребец ржет!
— Заурчит, когда за весь день только раз хлебца ущипнул! — отозвался из темноты сонный голос Истомы.
— Нда-а! — протянул Третьяк. — Кабы не дыра во рту, жили бы да жили, ни о чем не тужили… — Он зевнул. — На молотьбу-то погонят нас завтра, что ли?
— Не на молотьбу, так на другое. В покое не оставят. Что при боярине, что при князе — нашему брату все едино свету не видать.
Третьяк выдрал из бороды застрявший еще с утра репей и ничего не ответил.
Жалел боярина один дурачок Зотик. Он сидел на холодном земляном полу в своем чулане один- одинешенек, нюхал душистый кипарисовый посох, подобранный днем в березовом лесочке, слизывал со щеки соленую слезу и приговаривал шепотом:
— Дитятко!
В опустевшей Параниной светелке ночевал назначенный Андреем Юрьевичем чернобородый дворский — управитель новой княжой усадьбы, которую велено было с этого дня называть не Кучковой, а по имени реки — Московой.
От яблочного ли духа, который сочился из соседнего подкровелья, от вчерашнего ли меда, выпитого в теплом шатре, дворский пробудился утром со свинцовой головой. Поднявшись с пуховой девичьей постели, он приотворил слюдяное оконце и хмуро оглядел неметеный двор.