хребтом соседям жилось все же хоть немного привольнее, чем около другого боярского или княжеского двора. Села и слободы, выросшие под его рукой на лесных вырубках — где в четыре, где в шесть, где в восемь дворов, — не клонились к убожеству. С их стороны он не ждал обиды и не расходовался на устройство кругом своей усадьбы на сосновом холме ни каменной ограды, ни бревенчатого тына.
'В чести — что в шерсти', говорит пословица. Боярину жилось тепло. Свои дебри и мхи он полюбил, как вторую родину, и, забыв бродячую молодость, сделался отъявленным домоседом.
Однако забот было довольно. Когда вечерами, перед сном, он отдавался мыслям о будущем, мясистые наплывы его низкого лба собирались в толстые складки и щетина бровей ходила ходуном.
Женив старшего сына по своему выбору, Кучко сам нашел невесту и меньшому. Она была смирна, но нехороша собой. Сколько боярыня, жалея сына, ни спорила из-за нее с мужем, тот, как всегда, настоял на своем.
— Жена — не пряник, а ржаной ломоть, — сказал он.
И боярыня смолкла, обиженно подобрав дряблые мешочки давно увядших щек.
Сыновья в дом глядят, дочь — из дому. По местным понятиям, зеленоглазая красотка Параня давно уж поспела замуж, а Кучко все держал ее в девках, приглядывая жениха себе по нраву.
Деловые заботы глодали пуще семейных.
Со смертью Мономаха жалованная грамота потеряла силу. Но Кучко сумел так притаиться в своем глухом углу, что о нем до времени не вспоминали. Иначе пошло дело, когда на киевский стол сел черниговский князь Всеволод Ольгович.[11] Юрий Владимирович, зная его алчность и коварство и предвидя столкновение, начал набирать себе в дружину боярских сыновей и в поисках средств для пополнения на военный случай казны принялся шарить долгой рукой по самым отдаленным углам своей волости. Кучко, не зная, на чью сторону склонится счастье, решил обезопасить себя с обеих сторон.
Больше всего боялся он, как бы не налез на его слободы сам Юрий, чего еще, по счастью, не бывало ни разу. Кучко понимал, что Юрий, если только выедет сюда сам, неминуемо отберет у него лучшие угодья, а заодно, чего доброго, и сыновей.
В предотвращение такой беды боярин, не дожидаясь княжеского спроса, стал сам, досадуя на себя за слабость и негодуя на Юрия, каждогодно посылать ему своих людей с данью.
Это обыкновенно происходило в начале зимы, по первому пути. Когда завизжат, бывало, по молодому, мягкому снегу полозья уходящих в Суздаль саней с кладью и когда Милуша, стоя в воротах, скажет провожатым, как всегда с улыбочкой, какое-то последнее наставительное словцо, старого боярина разбирала каждый раз такая злость, что, кажется, сам бы себе язык перекусил.
Однажды, после отправки обоза, Кучко под легким хмельком разговорился о своих огорчениях и страхах с проезжим черниговским игуменом, человеком спокойным, бывалым и обходительным. Игумен, пробирая пальцами мягкую бороду, ободряюще помаргивал большими умными глазами. Он намекнул невзначай, что близок к киевскому князю и что сейчас ездил в Ростов будто бы по какому-то княжому тайному делу.
После очень длинной и оглядчивой беседы порешили на том, что игумен добудет боярину в Киеве новую слободскую грамоту, а Кучко отблагодарит за это крупным вкладом в монастырь, где настоятельствовал игумен.
Вклад был внесен, грамота получена, но через год киевский князь Всеволод Ольгович помер; его заступил нанавистный Юрию племянник Изяслав Мстиславич. В Черниговской земле опять заварились княжеские усобицы; война подступила совсем близко, захватив южный край вятических лесов. Игумен, лишась покровителя, перебрался куда-то далеко — не то в Туров, не то в Пинск, — а Кучку предстояло, стало быть, снова посылать повозников в Суздаль.
На боярина навалилась тоска.
V
О смерти князя Всеволода Кучко узнал 1 сентября, в так называемый Семен-день, когда на боярском дворе, провожая минувшее лето, варили, по обычаю, пивр. Он ничего не сказал домашним о полученном из Киева дурном известии, но когда дочь принесла ему с погреба запотевший от холода ковш, он отвел его рукой и произнес угрюмо:
— Не до пива.
Параня, привычная к отцовым причудам, не придала этому, как и остальные, никакого значения. Одна только Милуша подумала про себя: 'Старый ворон не каркнет даром — либо было что, либо будет что'.
А когда вечером боярыня принялась корить мужа, что не бережется, что, распарившись в мыльне, долго просидел на крыльце с открытым воротом и без шапки, Кучко уставился бычьими глазами куда-то в угол пола и сказал:
— От кончины не посторонишься.
Прошло недели полторы. Наступили тихие дни бабьего лета, такие теплые и ясные, что даже старикам становилось временами по-весеннему легко на душе. Едко пахло моченым льном. На сжатом ржаном поле, что спускалось к речке Неглинной, поблескивала на солнце и отливала радугой тонкая паутина, и перелетные скворцы носились густыми безмолвными стаями.
Все были при деле. Меньшой Кучков сын, Иван, только что воротился с охоты и вдвоем с молодой некрасивой женой обдирал посреди двора убитых зайцев. А их лапки наперед отсекал и кидал для игры годовалой, похожей на мать дочурке. Старший сын боярина, Яким, повел приезжего из Суздаля друга на Васильевский луг показывать отцовский табун. Параня у себя в светелке низала на конский волос мелкий речной жемчуг. Старуха-боярыня пошла в поле, чтоб наблюсти, как девки дергают репу. А сам Кучко пересчитывал с Милушей сметанные на задах усадьбы хлебные зароды: их было около сотни.
Милуша, чистая, полная, нарядная, степенно ходила промеж высоких кладей и негромко подавала голос:
— Девять. Еще девять. Еще девять…[12]
При каждом возгласе Милуши Кучко чиркал концом кипарисового посоха по земле, проводя черточку, а сам тем временем прислушивался к мерным звукам молотьбы на дальнем гумне и думал о том, что когда кончит считать зароды, надо будет заглянуть туда, на гумно.
И еще размышлял о том, что Якимов приятель Петр, сын давно умершего Мономахова дружинника Замятни (Кучко знавал этого Замятню), — парень, видать, дельный, хоть и без отца вырос. И четверку лошадей продать ему не жаль. Недаром, конечно, так выхваливала давеча этого Петра боярыня, и недаром так смешно хмурится Параня, когда поминают при ней его имя.
Эти мысли были скорее успокоительны, как успокоительна была глухая, однообразная, плясовая стукотня цепов на току. В это погожее, безветренное утро все звуки приобретали мягкую утешительность. Кучко будто слышал, как стройно поет во много голосов его большое, налаженное хозяйство.
Он усердно чертил посохом по сыроватой земле, и тоска уже не так щемила душу. А при мысли о Паранином девичьем смущении он даже усмехнулся. Но улыбка никогда ему не удавалась: она сообщала его тугому, непослушному лицу беспомощно-плачущее выражение.
Милуша, обойдя кругом один порядок кладей, поворотилась, чтобы вдоль другого двинуться назад, вскинула глаза и остолбенела. У ног батюшки-свекра сидел на земле оборванный заика Зотик: весь сгорбился, точно сложился пополам, бросил лук, рассыпал стрелы, одной рукой держится, тяжело дыша, за грудь, другой размазывает пот по искаженному усталостью безволосому лицу.
Но не он испугал Милушу — с дурачка что возьмешь! — страшен был сам Кучко. Таким никогда еще не видывала боярина приметливая сноха.
Он стоял все там же, над рядами начерченных им бороздок, но весь словно осел и был иссиня- бледен. Остекленевшие глаза глядели куда-то поверх зародов. Посох, еще упертый концом в одну из черточек, заметно трясся.
Он будто не увидел подбежавшей Милуши и на ее вопросы не ответил ничего.
Она крепко схватила Зотика за оттопыренное ухо и, низко к нему нагнувшись, просвистела в самое