– Куда она девалась? – спросил он Тома.
Том, давно убедившийся, что в таких случаях лучше молчать, решил не делиться с работорговцем своими подозрениями.
– Не могла же она сойти ночью на берег! Я на каждой остановке просыпался и сам за ней следил. В таких делах ни на кого нельзя полагаться.
Это признание было обращено к Тому, как будто оно могло заинтересовать его. Но Том молчал.
Работорговец обшарил пароход от носа до кормы, искал между ящиками, тюками, бочками, заглянул даже в машинное отделение – все напрасно.
– Слушай, Том, не таись, – сказал он, оставив наконец свои бесплодные поиски, – ты все знаешь. Нечего вилять, меня не проведешь. Я же смотрел и в десять часов, и в полночь, и между часом и двумя – она была здесь, вот на этом самом месте. А в четыре ее и след простыл! Ты же рядом лежал, значит, все видел. Ну, не отпирайся!
– Вот что я вам доложу, хозяин, – сказал Том, – под утро я услышал сквозь сон, будто мимо меня кто-то проскользнул. А потом вода сильно всплеснула. Тут я проснулся, гляжу – женщины нет. Вот и все, больше я ничего не знаю.
Услышав это, работорговец не испугался, даже не удивился, ибо, как мы уже говорили, он был человек привычный, не чета нам. Грозное присутствие смерти и то не заставило его содрогнуться. По роду своего почтенного ремесла он сталкивался со смертью не раз и был с ней на короткой ноге, хоть и считал, что эта злая старуха сплошь и рядом портит ему всю коммерцию. Так и теперь – ничего другого от него не услышали, кроме проклятий по адресу негритянки и жалоб на свою незадачливость: «Так, пожалуй, за всю поездку ни цента не заработаешь!»
Короче говоря, Гейли считал себя несправедливо обиженным судьбой, но помочь горю не мог, ибо женщина ушла от него в такой штат, который никогда не выдает беглецов, какие бы строгие законы этого ни требовали. Крайне раздосадованный, он вынул из кармана записную книжку и внес погибшее человеческое существо под рубрику «убытки».
ГЛАВА XIII
В поселке квакеров[23]
Теперь перед нами открывается тихая, мирная картина. Представьте себе просторную кухню – стены ее свежевыбелены, пол навощен, на нем ни соринки, широкая плита покрыта черной краской; начищенная до блеска посуда наводит на мысль о разных вкусных вещах; зеленые деревянные стулья сверкают лаком. А вот маленькая качалка с подушкой, сшитой из пестрых шерстяных лоскутков, рядом – другая, побольше; ее широкие ручки так и манят в свои гостеприимные объятия, суля отдых на мягком пуховом сиденье. И в этой качалке, с шитьем в руках, покачивается наша старая приятельница – Элиза. Да, это она, похудевшая, бледная. Тихая грусть таится под сенью ее длинных ресниц и в складке губ. Нежное сердце молодой женщины не только закалилось, но и повзрослело под тяжестью горя, и когда по временам она поднимает глаза на сына, который, словно тропическая бабочка, носится взад и вперед по кухне, в этом взгляде чувствуется непоколебимая воля и решимость – то, чего у нее не было в прежнюю, счастливую пору жизни.
Рядом с Элизой сидит женщина в белоснежном чепце и сером платье строгого квакерского покроя; она держит на коленях миску и перебирает в ней сушеные фрукты. Этой женщине можно дать лет пятьдесят пять, а то и все шестьдесят, но у нее одно из тех лиц, которые время только красит – круглое, румяное, напоминающее своей свежестью покрытый пушком спелый персик. Чуть посеребренные годами волосы гладко зачесаны назад с высокого чистого лба. Большие карие глаза излучают ясный, мягкий свет – загляните в них, и вы увидите, какое верное, доброе сердце бьется у нее в груди. Сколько воспевалась и воспевается красота юных девушек! Почему же никто не замечает обаяния старости? Тех, кого увлечет эта тема, мы отсылаем к нашему доброму другу Рахили Хеллидэй. Пусть посмотрят на нее сейчас, пока она сидит в своей маленькой качалке. Качалка эта имеет привычку скрипеть и попискивать – то ли от схваченной в молодости простуды, то ли от астмы, а может быть, и просто от расстроенных нервов. Легкое «скрип-скрип» раздается непрестанно, и всякому другому креслу никто бы не простил таких звуков. Но старый Симеон Хеллидэй считает, что это настоящая музыка, а для детей поскрипыванье материнской качалки дороже всего на свете.
– Значит, Элиза, ты все еще не оставила мысли о Канаде? – спросила Рахиль, неторопливо перебирая сушеные персики.
– Нет, – твердо ответила та. – Я больше не могу здесь задерживаться.
– Ну, доберешься ты до Канады, а там что будешь делать? Надо и об этом подумать, дочь моя.
Как естественно прозвучали эти слова в устах Рахили Хеллидэй! Так же естественно, как и слово «мать», с которым к ней так часто обращались.
У Элизы задрожали руки, две-три слезинки упали на ее рукоделье, но она ответила не менее твердо:
– Я ни от какой работы не откажусь. Что-нибудь найдется.
– Ты можешь жить здесь сколько тебе угодно.
– Благодарю вас! Но… – Элиза показала глазами на Гарри. – Я не сплю по ночам. Я не знаю ни минуты покоя! – И она добавила, вздрогнув: – Вчера мне приснилось, будто бы тот человек вошел во двор.
– Бедняжка! – сказала Рахиль, смахивая слезы. – Только напрасно ты так тревожишься. В нашем поселке еще ни разу никого не изловили, и тебя не поймают.
В эту минуту дверь открылась, и в комнату вошла маленькая, пухлая, румяная, как спелое яблочко, женщина. На ней тоже было скромное темно-серое платье с батистовой косынкой, завязанной крест-накрест на груди.
– Руфь Стедмен! – воскликнула Рахиль, радостно поднимаясь навстречу гостье. – Ну, как ты поживаешь? – И она взяла ее за обе руки.
– Хорошо, – сказала Руфь, снимая темный капор и стряхивая с него пыль носовым платком.
Под капором обнаружился чепец, сидевший весьма легкомысленно на ее круглой головке, несмотря на все старания пухлых маленьких рук образумить его. Несколько непокорных кудряшек выбились из-под чепца, и с ними тоже пришлось повозиться, прежде чем они согласились лечь на место. Проделав все это, гостья,