Айтматова наоборот: Едигей в центре повествования, Елизаров — побочный персонаж.
Наконец, на месте загнанного и по доносу арестованного железнодорожника Глеба Протоклитова — у Айтматова арестованный, опять же, по доносу и репрессированный железнодорожник Абугалип Куттыбаев.
Тема воды в романе Айтматова присутствует, но она не главенствующая, как в «Дороге на Океан». Однако тема непокоя, желания двигаться куда-то, куда угодно, в любую, отчего-то сулящее счастье, неизвестность — есть, и она пронизывает весь текст. Носитель этой темы упомянутый железнодорожник Едигей.
Не беремся судить, насколько серьезно Айтматов знал остальное творчество Леонова, но даже описание ужаса лисицы, пришедшей к железной дороге в начале романа «И дольше века…», странно напоминает лисий страх, описанный Леоновым в «Скутаревском». Не говоря об очевидном созвучии еще одного эпизода: взбешенный и разочарованный своей жизнью Едигей пытается забить верблюда — до недавнего времени бывшего ему родным существом. Точно так же, как пытался забить свою собаку разочаровавшийся и озверевший Талаган в повести Леонова «Петушихинский пролом».
Но даже если последние примеры являются случайными совпадениями, тень собственно от «Дороги…» на «Буранном полустанке» слишком очевидна, чтоб ее не заметить.
Впрочем, Айтматов обнародовал свой труд в начале 1980-х, когда в среде «высоколобой», задающей тон публики читать и почитать Леонова стало несколько даже неприличным — и, как следствие, автор «И дольше века…» имел основания надеяться, что никто ничего не увидит.
Так, собственно, и случилось.
Не всегда ровные, но многолетние отношения связывали Леонова с Владимиром Чивилихиным и Владимиром Солоухиным (к его первой серьезной книге «Лирические повести» 1962 года Леонов написал предисловие). К слову сказать, одну из яблонь в саду Леонова привез в подарок Солоухин, а еще отсутствующий в леоновском «заповеднике» кедр нашел-таки Чивилихин.
Оба они писали о Леонове по-сыновьи теплые статьи, но наследовали ему скорее не в художественном, а в публицистическом смысле. И первый, и второй, вослед за Леоновым, активно выступали за сохранение природы, памятников архитектуры (вспомним, к примеру, «Письма из русского музея» Солохуина) и русской самости как таковой («Память» Чивилихина).
Бывали у Леонова в гостях Василий Белов и Евгений Носов — которых он ценил и ставил высоко.
Впрочем, под прямое леоновское влияние они, наверное, попасть не могли. Оба были, что называется, «себе на уме» — один вологодский мужичок, другой — курский. И Белов, и Носов имели слишком богатый и еще не в полной мере художественно переработанный опыт собственного деревенского детства, коллективизации (Белов) и войны (Носов), оба слишком хорошо владели языком своей малой родины и слишком дорожили этим наследием.
Что до сложного сюжетостроения или умения выстроить философскую подоплеку художественного текста — то есть того, в чем Леонов действительно являлся настоящим мастером, — то эти сферы были далеки как от Белова, так от Носова, и в них они, признаться, сильны не были.
Однако и Белов, и Носов бесконечно уважали старика, слушали его, верили ему во многом.
Виктор Астафьев посвятил Леонову «Стародуб» — вторую свою, после «Перевала», повесть, написанную в 1960 году. Переиздавался «Стародуб» редко, и это, наверное, неслучайно — повесть получилась очень ученической, придуманной. Однако в контексте и творчества Астафьева и их взаимоотношений с Леоновым тут есть о чем поговорить.
В «Перевале», оконченном годом раньше, Астафьев угадал одну из главных своих тем: мир страшен и дик, но идти всё равно надо не от людей, а к людям.
Астафьев и верил, и не верил в это всю жизнь, по сути, разрешая ту же загадку, что и Леонов: человек — удачное творение Господне или неудачное?
«Стародуб» в этом смысле является вещью прямо-таки чуждой «Перевалу». Речь там идет о старообрядческом селе, возле которого разбивается плот, и на берег выбрасывает единственного спасшегося ребенка. Собравшееся на сход село решает ребенка привязать к наспех сделанному салику и отправить по реке дальше: чужаки тут не нужны, сглаз от них может быть.
Коллизия эта ровно противоположна описанной ранее в «Перевале»: там отчаявшегося, сбежавшего из дома ребенка как раз берут на плот артельщики, чем возвращают пацану веру в доброту мира и человека.
В «Стародубе» за отправляемого на верную смерть мальца вступается местный охотник Фаефан и берет его жить к себе. Пацану дают прозвание Култыш, вскоре они перебираются с Фаефаном вдвоем в его охотничью сторожку, там и живут, в село наведываясь лишь изредка.
Много лет спустя случится неурожай, селяне обвинят во всем уже постаревшего Култыша и снова попытаются его убить. На этот раз спасет Култыша женщина, которую он любил. Разочарованный, Култыш уйдет из села уже навсегда.
Посыл «Стародуба» очевиден: мир чудовищен, люди звероподобны, и лучше дела с ними никогда не иметь — добром тут тебе никто не отплатит.
Астафьева так и будет всю жизнь раскачивать от восторга пред внезапно раскрывшимся миром, как в «Перевале», до ненависти к нему, как в «Стародубе». Писать он будет с годами все лучше и лучше, но сама амплитуда его страстного отношения к жизни и к человеку заложена была уже в двух первых повестях.
Посвящение Леонову, конечно же, было неслучайным. Созвучна не столько тема (хотя Леонов никогда столь дидактично прямолинеен не был), сколько стилистика. «Стародуб», будем называть вещи своими именами, — повесть подражательная, и повлияла в данном случае на Астафьева ранняя проза Леонова, а именно — рассказ «Гибель Егорушки».
Они и начинаются почти одинаково: с картины затерянной скалистой местности, самый вид которой уже наводит сердечную тоску.
«На крутом лобастом мысу, будто вытряхнутые из кузова, рассыпались два десятка изб, крытых колотым тёсом и еловым корьём, — это кержацкое село Вырубы. <…> Мыс, на котором приютилась деревушка, был накрепко отгорожен от мира горными хребтами и урманом». Это Астафьев.
А вот Леонов: «Каб и впрямь был остров такой в дальнем море ледяном, за полуночной чертой, Нюньюг-остров, и каб был он в широту поболе семи четвертей — быть бы уж беспременно поселку на острове, поселку Нель, верному кораблиному пристанищу под угрёвой случайной скалы».
У Леонова, как у Астафьева позже, сюжет строится на появлении человека, вынесенного на берег водой. Только у Астафьева пришедший к людям мог бы всех спасти — но люди его не приняли, а у Леонова все ровно наоборот: монах Агапий, подобранный на берегу моря рыбаком Егорушкой, приносит его семье погибель ребенка, а душу человеческую заражает всё тем же безвыходным отчаянием.
…Другая тема, которой стоило бы всерьез заняться, — это взаимоотношения Леонова и Астафьева с их отцами.
Про отца Леонида Леонова мы уже не раз говорили; отец Астафьева — повод для не менее сложного разговора. Отсидевший, вечно пьяный, слабый, виновный в заброшенности и страшном сиротстве своего сына — он был презираем Астафьевым. Об этом сказано Астафьевым уже в подпитанном собственной печальной биографией «Перевале», это нет-нет да и проявляется в других его сочинениях; прямой речью порицает родителя Астафьев в «Затесях». Виктор Петрович отца не любил и в несчастном своем детстве винил в первую очередь его. Отсюда, к слову, сердечное почтение Астафьева к старикам (и к Леонову в первую очередь), от которых он ждал получить тепла и благословения, какого недополучил в детстве. Так Леонов в свое время относился к Сабашникову, Остроухову, Самарину…
Но тут таится роковое отличие: оставленный отцом и выросший без матери, Астафьев постепенно, шаг за шагом пришел к неприятию не только человека как такового, но и Отечества вообще, которое, на его суровый взгляд, столь же и даже более бессердечно, как несчастный родитель Виктора Петровича.
Здесь и кроется зазор меж мировосприятием Леонова и Астафьева. Оба печалились об исходе русского народа, оба грустно взирали на людской путь — но в итоге у Астафьева больше раздражения и даже озлобления по этому поводу, а у Леонова — только печаль и сожаление.
Чтобы убедиться в этом, достаточно сравнить некоторые авторские отступления в «Пирамиде», с одной стороны, и в «Проклятых и убитых», с другой.