слезницу.
Волынский прошение от них взял, но кулаком пригрозил:
– Вот ужо, погодите, я еще спрошу этого тихого ангела – был он вчера у вас или вы спьяна мне врете?
Шубу оплеч накинул – не в рукава. Вышел губернатор, хватил морозца до нутра самого. И велел везти себя:
– На Кабаны – в застенок пытошный!
Приехал на Кабаны… Подьячий Тишенинов изложил суть: женка матросская, Евпраксея Полякова, из слободы Адмиралтейской, почасту в дым обращалась и сорокой была…
Волынский локтем спихнул мусор со стола, сел.
– Дыбу-то наладь, – велел мастеру голосом ровным.
Палач дело знал: поплясал на бревне, ремни стянул.
– Сразу бабу волочь? – спросил он хмуро…
Артемий Петрович взглядом подозвал к себе Тишенинова:
– Человече, сыне дворянской… Имею я фискальный сыск на тебя: будто ты сорокою был и в дым не раз обращался.
Тишенинов стал как мел и в ноги Волынскому – бух:
– Милостивец наш, да я… Всяк на Казани ведает: не был я сорокою, в дым не обращался я!
Волынский палачу рукою махнул:
– Вздымай его!
Ноги – в ремень, руки – в хомут. Завизжало колесо, вздымая подьячего на дыбу. Шаталась за ним стена, вся в сгустках крови людской, с волосами прилипшими…
– Поклеп на меня! – кричал Тишенинов. – Ковы злодейские!
Палач прыгнул ногами на бревно: хрустнули кости.
Двадцать плетей: бац, бац, бац… Выдержал!
Артемий Петрович листанул инструкцию – «Обряд, каково виновный пытается». Нашел, что надо: «Наложа на голову веревку и просунув кляп, и вертят так, что оной изумленный бывает…»
Прочел вслух и палачу приказал:
– Употреби сей пункт, пока в изумление не придет…
Опять выдержал! Только от «изумления» того орал истошно.
Волынский был нетерпелив – вскочил, ногою притопнул.
– Огня! – сказал. – С огнем-то скорее…
Воем и смрадом наполнился застенок казанский. Жгли банные веники. На огне ленивом Тишенинов показал, что сорокой он был и в дым часто обращался…
– А с женою, – подсказал ему Волынский, – случаюсь блудно по средам и пятницам…
– Случаюсь, – подтвердил с дыбы Тишенинов.
– И собакой по ночам лаю…
– Лаю, – упала на грудь голова…
Волынский табачку нюхнул, кружева на кафтане расправил.
– Вот и конец колдовству! Велите жену матросскую Евпраксею домой отпустить. Лекаря ей дать для ранозалечения из жалованья твоего, секретарь. Ты бабу чужую угробил на пытках, вот и лечи теперь ее… А тебя с дыбы можно снять.
Сняли. Тишенинов лежал на земле – выл.
Рубаха на нем еще горела…
– Прощай, секретарь! В другой раз умней будешь, – сказал Волынский. – С пытки-то и любой в колдовстве признается…
Заскочив домой ненароком, чтобы жену спроведать, Артемий Петрович позвал калмыка- дворецкого:
– Мне, Базиль, татаре сей день на ноготь сели. Или раздавлю их молельню, или оставлю. Знать, подношение тайное будет. Прими.
– Нам што! – ощерил зубы Кубанец. – Мы примем что хошь…
Волынский на него глянул, будто ране никогда не видывал:
– Зверь, говорят про меня. А вот ты, Базиль, калмыцкая твоя харя, скажи – тронул я тебя хоть пальцем?
– Нет, господине, меня не били, – заулыбался дворецкий.
– Ну, так жди: скоро быть тебе драну…
Потом письмо из Москвы от Салтыкова[2] читать стал:
Через ворота Тайницкие, из Кремля казанского, возок губернатора вынырнул. Сшибли лошади самовары с горячим сбитнем, насмерть потоптали бабу с гречневыми блинами на масле.
– Пади-и-и-и… ади-и-и-и! – разливались форейторы.
А на подворье – тишь да благодать. Попахивает вкусными смолками. Монахи сытеньки. Девки матросские им полы даром моют (для бога, мол). Половики раскатывают.
– Зажрались, бестолочи! – И разом не стало ни баб, ни монахов: это Волынский ступил на крыльцо архиерейское…
Митрополит свияжский и казанский, Сильвестр Холмский, мужчина редкой дородности. Нравом же крут и обидчив. Бывал бит, а теперь сам людей бьет. «И буду бить!» – грозится…
Губернатора благословил, однако, с ласкою.
– Господине мой! Причту церкви Главы Усекновения опять знамение свыше было. Чтобы убрать молельню поганую от храма святого!
Волынский похромал по комнатам, руками развел.
– Дела господни, – отвечал, – не постичь одним разумом. Едва клир ваш от меня убрался, как мне тоже видение свыше было. Сама богородица на стене кабинета моего явилась, плачуща…
– Дивно, дивно, – призадумался Сильвестр.
– Убивалась она, что причт-то ваш пьянствует. В наказание, мол, и молельня татарская поставлена с храмом рядом.
Сильвестр руки на животе сложил, намек раскусил.
– Ну ладно, коли так… Нам, убогим, с богородицей-то и совладать бы, а вот с губернатором спорить трудно!
Обедали постненько. Но винцом грешили. Сильвестр обиды не таил противу синодальных особ – так чистосердечно и высказался:
– Феофан Прокопович ныне высоко залетел. От него поруганий много идет. Феофану волю дай – стоять нам в крови по колено… Ох и лют!
– Лют, да умен, – отозвался Волынский.
– А был бы умен, так за умом к Остерману не бегал бы!
Волынский отмахнулся – с неба на землю сошел:
– Ныне вот Долгорукие повыскакивали. И патриаршеству, коли быть ему снова, в патриархи князя Якова Долгорукого прочат.
Сильвестр вкусно обсосал стерляжью косточку:
– Слыхал я, какой-то нонеча латинянский писатель на Москве объявился… Жюббе-Лакур, кажись, эдак кличется. Вот от сего писателя дух папежский и прядает. По ночам, сказывают, куда-то ездит, советы тайные с верховными да духовными особами имеет…
В разговоре митрополит вдруг по лбу себя хлопнул:
– Артемий Петрович, чуть было не забыл… Ты уж стихарь-то верни в монастырь!