– Вы… – начал было я, но мой голос был заглушен криками, раздававшимися во всех углах зала.
– Он папист! Пусть оправдается!
Этого я не мог уже перенести. С того места, на котором я стоял, видна была площадь. Я посмотрел, не явилась ли моя гвардия, но ее не было. Очевидно, она и не явится, так как время было за полдень.
Прежде чем крики стихли, послышался зычный голос Иорданса:
– Выслушайте меня, братья, – кричал он. – Я открыто обвиняю стоящего перед вами человека в том, что он остался в душе испанцем и папистом. Разве он не покровительствовал и не охранял католиков все время, пока он здесь? Разве он не заставил нас оставить у себя римских попов, хотя мы и желали освободиться совсем от соблазна? Разве не он наложил иго на нашу совесть, иго, которое мы так долго сносили? Поистине за это нас и наказал Господь болезнью, которая распространяется все больше и больше. Но этому человеку, нашему губернатору, и горя мало. Хотите доказательств. Сегодня утром несколько испанок, очевидно, подосланных, бросали в колодцы какой-то порошок. Слава Богу, они были схвачены несколькими молодцами, которые повели их, чтобы передать их в руки правосудия вместе с патером Вермюйденом, который старался освободить их. Когда они вели их, этот человек напал на них и освободил задержанных, причем убил троих честных работящих людей, все преступление которых состояло только в том, что они заботились о городе, и жены и дети которых теперь должны умирать с городу. Я сам горько упрекаю себя в том, что терпел все это так долго. Но я помню слова Господа: «Если брат твой прегрешает, иди и скажи ему наедине». Так я и сделал. «Но если он не послушает тебя, возьми с собой двоих или троих. Если же и тех не послушает, скажи церкви. Если же и церковь не послушает, то пусть он будет для тебя как язычник и мытарь». Я все сказал. Что вы можете сказать?
– Вам ничего, – надменно отвечал я. – Не вам обвинять и судить меня. Но я хочу дать совету более верные сведения о том происшествии, которое разыгралось сегодня утром. Четыре честных работящих человека, о которых говорил здесь господин Иордане, были просто-напросто самыми отвратительными оборванцами, какие только попадались когда-либо мне на глаза. Настоящее городское отребье. Они напали на меня, а не я на них. Что касается истории с колодцами, то это нелепость, ибо болезнь началась уже два месяца тому назад. По моим сведениям, вся эта история была нарочно разыграна на моих глазах, а люди, нападавшие на меня, были подкуплены, чтобы убить меня, если смогут.
Я замолчал, давая возможность моим словам произвести свое действие.
Видя, что дело принимает неприятный для него оборот, Иордане быстро возразил:
– Если я неправ относительно вас, то первый готов просить извинения. И я охотно это сделаю, потому что душа моя освободится в таком случае от великого смущения. Но вы могли бы устранить все наши страхи, если бы вы согласились, чтобы этих женщин судили как следует, и мы дождались бы решения суда.
Если бы я согласился на это, то, конечно, я погубил бы их, но зато спас бы свою жизнь, – ведь гвардия моя не явилась. Но проповедник был уверен, что я не уступлю. Отдать эту старую женщину и старика- священника на допрос, который будут чинить друзья этого Иорданса, – никогда!
– Я унизил бы свою должность и занимаемое мною место, если бы согласился на вашу просьбу, – возразил я спокойно. – Но я скажу вам, почему вам так хочется подвергнуть пыткам этих несчастных: потому что вам хочется забрать весь город под свою власть. Развивая суеверие и фанатизм, вы хотите тем самым укрепить свое влияние на массы. Кроме того, вы ненавидите отца Вермюйдена, потому что он является – правда, единственным – примером, перед которым вам делается стыдно.
– Я всегда следил, чтобы папизм не распространялся у нас независимо от того, приятно вам это или нет. Я отвечаю за души, которых я являюсь пастырем.
– Те же самые слова сказал мне инквизитор дон Педро де Тарсилла, передавая мне приказание начать преследования и жечь еретиков, – презрительно вымолвил я.
Он покраснел, как в тот вечер у фру Терборг, и закричал:
– Итак, вы не хотите предать их суду, как я предлагал вам?
– Нет, не хочу. Вы восстали против короля, заявив, что вы можете управлять сами собой, а это значит уважать выбранные вами власти и не угнетать тех, кто всецело в вашей власти. Если вы об этом забыли, то я помню. Однажды я уже сказал, что я не допущу преследований в Гуде, и теперь я это повторяю.
– Вот как! – закричал он. – Я вам скажу, почему вы так поступаете. Потому что ваше сердце до сего времени на стороне Испании и Рима. Вы слышали его, – обратился он к совету, – чего же вам еще нужно?
– Да, они меня выслушали, – заговорил я, – но тут есть еще кое-что. Я обвиняю вас, господин Иордане, называющий себя проповедником учения Христова, в том, что вы подстрекаете народ в городе к восстанию против его законных правителей, в том, что вы замыслили убить меня и для этой цели наняли нескольких негодяев. И как только заседание кончится, я прикажу арестовать вас!
Он струсил, и волнение, по всей вероятности, улеглось бы, если бы ему на помощь не поспешил барон ван Гульст. Он поднялся и начал говорить:
– Прошло то время, когда на обвинение можно было отвечать обвинением же. Слишком много у нас поводов жаловаться на вас, ибо вы не только насилуете нашу совесть, но от вас не ограждено даже спокойствие наших семей. Господин ван Гирт, потрудитесь объяснить совету постигшее вас горе.
В это утро, очевидно, будут обнародованы все мои грехи и прегрешения.
– Господин ван Гирт, говорите, – сказал я. – Только говорите правду.
Не глядя на меня, он поднялся и начал:
– Как вам всем известно, у меня есть дочь. Она была обручена с одним достойным и уважаемым гражданином нашего города, членом нашего совета. Но губернатор принудил меня отдать ее замуж не за этого нашего члена, а за одного юного негодяя, семья которого совершенно разорена и который не в состоянии содержать жену. Губернатор грозил мне исключением из совета и даже кое-чем большим, если я не соглашусь. И я уступил, боясь позора. Я поступил, правда, трусливо, и теперь прошу совет извинить меня за то, что я так осрамил учреждение, членом которого я имею честь быть.
Не поднимая глаз, он опустился на свое место.
Самая эта поза сокрушения и унижения сильнее привлекала к нему симпатию, чем если бы он вздумал обнаружить гнев и раздражение.