выведет из ущелья остальных. А уж тем более выйдет сам. Он уже даже обрадоваться не смог, услышав гул вертолетов… После этого боя, после этой недели в окруженном «духами» ущелье – и появилась в его волосах седина.
Странно было открывать дверь в комнату, видеть аккуратно заправленную кровать, начищенные сапоги в углу, посуду на столе…
Ящерица сидела все на том же месте, на изогнутом краю пепельницы, даже головы не повернула; мятый окурок лежал рядом с перепончатой лапкой. Сам Восток смотрел на Псковитина остановившимся взглядом, остановившимся временем.
«Господи, куда мы пришли? – подумал он с глухой тоской. – И что я делаю здесь?»
Если бы все это продлилось еще год, он бы, может быть, не выдержал: чувствовал, что его предел совсем близок. Но время оказалось к нему милосердно – словно в награду за то, что не было у бойцов его батальона другого такого человека, на которого они готовы были молиться в этом аду.
Осталась широкая седая прядь, майорские погоны в двадцать шесть лет и возможность блестящей карьеры. Только вот он давно уже понял, что она ему не нужна.
В «Вымпеле», правда, все было иначе. Псковитин с детства не любил разговоров о высшем смысле человеческой деятельности, они казались ему напыщенными и неестественными, но только в «Вымпеле» он понял, что значит этот смысл и как велика разница между убийством моджахеда и обезвреживанием террориста, захватившего самолет.
На какое-то время ему показалось, что он обрел желанное равновесие, что наступила наконец передышка после Афгана, – и тут же все кончилось, оборвалось бессмысленно, по чьей-то корыстной воле.
– Сволочи они, конечно, – сказал ему командир, прощаясь. – Но за себя ты, Серега, не бойся, нам бояться нечего, мы не пропадем, хотя б на это у них ума хватит.
Действительно, от заманчивых предложений отбою не было каждому из офицеров. Только полный дурак мог не понимать, что они собою представляют при любой политической конъюнктуре…
Что ж, он уже готов был поступать в Академию, несмотря на горечь, которая осталась из-за предательства, совершенного по отношению к ним. Может быть, если бы армия была его душой, его жизнью, он перенес бы этот развал и распад более болезненно. Но, несмотря на то что с армией было связано столько лет, в глубине его души всегда жило понимание: это только замена, только возможность как-то скрыться от одиночества.
Старая профессорша Лукина позвонила ему ночью, и он онемел, сжимая трубку до побеления пальцев.
– Ты проснуться, что ли, не можешь, Сережа? – шелестел в трубке старушечий голос. – Никто не ожидал, она ведь и не болела…
Мать категорически не хотела переезжать к нему, в его двухкомнатную квартиру на Юго-Западе.
– Чего уж мне, Сереженька? – объясняла она. – Здесь всю жизнь прожила, зачем перебираться? И Вере Францевне тоскливо будет без меня. А до Москвы-то недалеко, ты приедешь, как сможешь, в выходные – мне и хватит…
Она давно уже не перебиралась на лето в сторожку в саду. Время сроднило их с Верой Францевной, вдовой профессора Лукина, сгладило разницу между ними. Та жила теперь на даче постоянно – потому, наверное, что и для нее не было больше смысла в городской жизни, – и они коротали вечера с Сережиной матерью в воспоминаниях и молчании, доступном только очень близким людям.
Сойдя с электрички на платформе «Листвянка», Сергей понял, что со смертью матери обрывается последняя нить, привязывавшая его к этому месту.
– Святые люди так умирают, – говорила Вера Францевна, встречая его у калитки лукинской дачи. – Села в кресло вечером, чаю выпила. Я пошла телевизор включить, пришла ее звать, а она сидит мертвая, и глаза закрыты. Святая смерть, Сережа, дай Бог каждому такую!
Похороны были немноголюдные, такие же тихие и незаметные, как жизнь его матери. Стоя над могилой на деревенском кладбище, Сергей вдруг почувствовал пронзительно и ясно, что все заслоны, которые он выставил перед жизнью, – только иллюзия, что он по-прежнему беспомощен в своем одиночестве перед всем этим огромным и непонятным миром.
И вдруг, в это мгновение полной безнадежности, слыша, как падают комья земли на крышку гроба, он понял, что одиночество кончилось, – почувствовал это так же ясно, как чувствовал в детстве запах дыма от лесного костра, свежесть реки под обрывом…
Юра стоял чуть поодаль, и Сергей увидел его сразу, как только пронзило его вдруг это странное, ничем не объяснимое чувство спокойствия и защищенности. Увидев, что Сергей заметил его, Юра подошел к нему быстрой своей, чуть раскачивающейся походкой, остановился рядом и посмотрел таким долгим и внимательным взглядом, что душа у Сергея перевернулась и он, как ребенок, едва сдержал слезы.
Юра не произнес ни слова, но был рядом с ним весь этот бесконечный день, во время поминок, на которые собрались соседи и окрестные старушки, во время каких-то посторонних разговоров о смерти, о земле пухом – и смерти не стало, и осенняя земля дышала покоем и тишиной…
Они сидели на кухне лукинской дачи одни, когда разошлись все, кто приходил сюда в этот день. Темнота подступила к окну, слышался далекий лай собак в деревне.
Сергей открыл скрипучий шкафчик, висевший над плитой. Здесь, за высокими стопками тарелок, мать всегда держала бутылку водки – на всякий случай, расплатиться с нужным человеком. Он вдруг вспомнил, что здесь же взял бутылку самогона много лет назад, когда они прибежали с реки, мокрые и леденеющие, и Юля растирала их, вся золотая в свете лампы.
Они выпили с Юркой молча, не чокаясь, и тот сказал – впервые за этот длинный день:
– Если ты меня простишь, я с тобой не расстанусь.
Между ними никогда не было разговоров о чьей-то вине, но Сергей не удивился его словам. Он-то всегда знал, что Юра понимает все, что произошло. Десять лет, разделившие их, исчезли, вместившись в эти Юрины слова, и Псковитин понял: все пройдет, все опоры рухнут, не выдержав натиска времени и пустоты, а этот взгляд, эта мощная волна спокойствия и силы, идущая от Юры Ратникова, – не пройдет