о переезде.

— Нет, зачем же. Мы уже эту неделю до отъезда побудем так. Ведь целый день вместе.

Мать все присаживалась — то на стул, то на кровать, то на сундук, она не держалась на ногах и вдруг оказалась маленького роста.

— Знаешь, — сказала она Вере из какого-то угла, — я когда-то очень любила жить на свете.

Вера гладила у окна.

— А теперь мне это все равно.

«Нельзя, не надо спрашивать, почему», — подумала Вера.

Мать сидела и смотрела на нее, уронив руки, испорченные работой, в грубом платье, с какой-то преждевременной немощью в теле.

— Разве я старуха? Мне ведь совсем немного лет. Но я чувствую себя сегодня такой старой, а в день, когда ты уедешь с ним, мне наверное стукнет сто лет.

— Почему? Что за глупости ты выдумываешь!

— Ой, не будь такой строгой, а то я заплакать могу. Меня сегодня обидеть легко, — она отвернулась и смахнула со щеки большую слезу. — И подумать только, откуда берутся еще такие люди, как твой Александр Альбертович? — Вера подняла голову. — Ты люби его, люби! Уж если начала — не бросай.

В церковь пришли все вместе: Геня и Матренинский держали венцы, Шурка стояла с букетиком нарциссов, отец и мать — поодаль, и там же — две старенькие дамы в одинаковых блузках с галстучками, часами на цепочках и обе — в пенсне: подруги покойной матери Александра Альбертовича, тоже переводчицы модных романов: одна скандинавских, другая — испанских. Они называл его Аликом и целовали и обнимали его, как ребенка.

Присмиревшие, усталые, голодные, они вернулись домой, и мать вдруг захлопотала, засуетилась: выяснилось, что готов целый обед — борщ, зразы, печеные яблоки на сладкое; выяснилось, что сохранилась в буфете бутылка шампанского — привозного, французского — и каждому досталось по глотку его пены.

— Я чувствую себя очень неловко, что доставил вам столько хлопот, — сказал Александр Альбертович, и над ним посмеялись, и он посмеялся сам, и все равно, пусть будет, что будет, пусть смеются, пусть рухнет вселенная — он смотрит на Веру, держит ее за руку и не отпустит от себя.

А товаро-пассажирский пароход, на котором они должны были ехать до Штеттина, уже чистился, уже грузился у Гутуевского острова.

…Провожающих не пустили на мол, и прощаться пришлось в здании таможни, в узком проходе, только что свежевыкрашенном масляной краской; надо было все время помнить об этом, чтобы не задеть стены; мимо шли люди, приходилось давать им дорогу; хотелось еще и еще прижать к себе всю в слезах, почему-то дрожавшую и все-таки улыбающуюся мать, отца, целовавшего так больно и сильно, сказать что- то Шурке, сказать непременно, не забыть. Но всех их гнали куда-то, и все тот же кривоногий в крагах возвращался и требовал здесь не толпиться, не застревать, а проходить как можно скорее. И прощай, прощай! И у тебя на спине зеленое. И будь счастлива, и счастливый путь, и вам тоже пусть будет в жизни счастье! Пиши, пиши, как только можешь часто, про все пиши. И не беспокойся: дома скипидаром вычищу — все сойдет.

Так — на всю жизнь — неизвестно какую — едкий запах олифы и материнская кротость, и легкомысленно перекинутые сходни с этой земли на палубу двухтрубного немецкого парохода.

Он отвалил ночью, словно делая что-то недозволенное, а до ночи Александр Альбертович и Вера все смотрели с какого-то ящика на тающий в медленных, летних сумерках очерк Петербурга — Калинкин завод, фабрика Кенига, и далекий, за туманными домами, шпиль.

Она никогда не думала, что Петербург такой, если смотреть с гавани.

— Я тоже, — сказал он.

Она жалела, что никогда раньше не приходила сюда, здесь так обморочно и терпко пахнет морем.

— Я тоже, — опять сказал он.

Она рассмеялась, сняла ему шляпу и растрепала волосы.

— Спасибо, — сказал он и поцеловал ее руку. Она сделала вид, будто собирается его задушить.

— Опять спасибо, — сказал он еще раз, посмотрел на нее, и закрыл глаза, а когда он закрывал так свои большие, светлые глаза, Вере казалось, что что-то гаснет рядом с ней, гаснет сама жизнь, такая горькая, такая трудная и прекрасная — сделанная из разлук, чужих стран и соленых слез.

Она запомнила два пробуждения. Первое: утром, перед Штеттином. Она лежала на верхней полке, как в сетке (каюта была совсем маленькая) и слушала стук машины. «Бесповоротно, — сказала она себе вдруг. — Живу. Еду. Стучит.» Что это значило, она сама не знала, но чувствовала, что остановиться нельзя — ни земле вокруг солнца, ни машинным колесам, ни ей.

— Мы куда-то приехали, — сказала она, перегнувшись вниз и увидела, что он проснулся. Она протянула ему теплую руку и он потянулся к ней и стал целовать ей ладонь и пальцы, гладить себя этой рукой по лицу, купаться в этой руке. Это была минута судорожного счастья. Потом начался день.

Второе пробуждение было под самым Парижем. Он не проснулся на этот раз, она была одна и ей было страшно. Она вышла в коридор. Народу в вагоне было мало. Она стояла и смотрела на черепичные крыши пригородных домов, на первые вывески, на сушившееся белье, на груды старого железа. Ей становилось все страшнее. «Куда? Зачем? Подождите…» Хлопнула дверь, прошел контролер. Поезд пошел словно под гору — еще бесповоротнее, еще отчаяннее, чем колеса парохода. Мелькнула надпись: «Париж в 34 километрах». Вера держалась за никелированный поручень окна. «Париж в 29 километрах». Было девять часов утра. Зачем держишься за этот поручень, он ведь летит вместе с тобой! «Париж в 18 километрах». Вот Александр Альбертович вышел и встал рядом, он прямо со сна, но лицо у него не бывает заспанным; Вере все не становится спокойнее. «Париж в 8 километрах». Уже? Он уходит в купе, собирать вещи. Ей делается безразлично, куда, хоть к созвездию Геркулеса. И вдруг — рев, свист, грохот на стрелках, еще раз надпись, какая-то платформа, идет встречный поезд. «Париж в 3 километрах». Париж…

Все показалось — несмотря на погожий, летний день — очень сизым и дымным, каким кажется и теперь, каким казалось все эти три года. И квартира показалась дымной тоже — это была квартира покойного брата Александра Альбертовича, его вдова уехала на юг и оставила ее им — со всеми зеркалами, картинами и пальмами. И дымной показалась Людмила, появившаяся здесь (живущей прислуги Вера не терпела).

В первый месяц этой жизни он еще гулял, смеялся, покупал себе костюмы и разные ненужные предметы, приглашал каких-то гостей. Потом все это кончилось.

— Куда ты идешь? — спрашивал он. — Я не могу без тебя. Я умру без тебя. Я лучше пойду с тобой.

Она оставалась. По правде сказать, ей некуда было идти, разве что посмотреть на что-нибудь, она так мало в жизни видела! Потом и это кончилось. Был год заключения, истерического его тиранства, потом — год смирения. И теперь он позволял ей иногда это выбегание по утрам, словно готовил ее к близкому, полному от себя освобождению.

Когда-то (еще кажется летом) она читала ему вслух. Он мог слушать одну-две страницы. Почему-то чаще другого попадался ей в руки «Онегин» — и почему они оба так любили его, было им самим не ясно. Там ничего не было ни про них, ни про их странную связь, ни про предсмертную, мучительную его жадность к ней, ни про дикую, животную потребность увести ее с собой; там не было ничего про ее, ей самой непонятную окаменелую святость и безумную жажду освобождения. Теперь он уставал от одной строфы, но иногда, ночью, когда ему не спалось, он все еще просил:

— Там было местечко одно, про то, как кружится вальс…

И Вера читала:

Однообразный и безумный, Как вихрь жизни молодой, Кружится вальса вихорь шумный…
Вы читаете Без заката
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату