Льян
И вот — Христиания: вот многоверстные фьорды…
Опять — сряди них затерялся я, канул; окрестности стлались, вбегая от ног прямо в небо смолистыми соснами и зеленой растрепой елок, окрестности стлались, сбегая от ног лоболобыми толщами к живчикам струечек, лижущим каменистые лбы и бросающим пятна мути — медуз — на приподнятый берег.
Шатаясь глазами по далям, я сел в поездок; поездок меня выбросил: Льян[4].
Он сидел средь камней, протянув в бирюзовое все свои красные кровли из моховатых обвалин и каменных оползней; я под разлапыми соснами вновь собирал заалевшую ягоду; шишки сухие хрустели; громадный норвежец из мызы напротив переволакивал хворост, сося свою трубочку — в мызу напротив; мычал свою песню без слов, пронося ее в мызу напротив.
Здесь с Нэлли когда то, схватившися весело за руки, прыгали мы чрез продолблвны, трещины, ямы — с лобастого камня на лоб головастого камня — к живеющим струям, ласкающим глаз вензелями своих переблесков; под нами, кивая беззвучно, смеялись над нами же: наши же лики. Нам звук разговорчивых вод полюбился; и нам полюбилися свисты синиц; и — далекие прокрасни осени (мхов и осин), и — далекие прожелтни трав, и — сырейшие прелости солнечных запахов отлагались в душе нам здоровьем и стойкостью; жмурилась Нэлли, следя за медузами и закрывая лицо такой маленькой ручкой, напоминающей стебелек от цветка о пяти лепестках; эти пальчики зацветали на солнце; а на маленьком личике Нэлли играли лукавости, будто она, позабывши глубокие думы свои, здесь, под солнышком, переживала живейшую радость — о чем? Ни о чем, может быть; моя Нэлли — мудреная, сложная, строгая, — начинала казаться мне фейкой над водами; проходила вверху облака, белотаи.
И ничего, кроме — паруса, воздухов овоздушенных береговых очертаний и вод не вставало пред взорами; уж норвежец-рыбак отправлялся на рыбную ловлю на лодочке месячной — по небу, тучи, и камни и оползня обливались багрянцами; возводились окрестности в негасимые просветни; в воздухе сеялись светени; чем златимей казались; они, тем сладимее были в нас души:
— «Голубка моя, — отчего ты — вчера…»
Вспоминался припадок ее беспричинного плача, когда, оторвавшись от роя бумаг, на которых начертаны были сложнейшие схемы, переплетенные в образы, Нэлли, ломая хрустевшие пальчики ручек, забилась головой о спинку огромного кресла; и — плакала: от неумения разрешить контрапункт быстрых схем в крест, увенчанный четырьмя головами животных (решалась для Нэлли проблема всей жизни ее — знал я это наверное).
— «Отчего эти слезы?»
Шутливо, напав на меня десятью лепестками двух ручек, зацветших багрянцами, переживая живейшую радость (о чем?), — закрывала мне рот моя Нэлли:
— «Смотри у меня ты — молчи; о вчерашнем не смей говорить…»
— «Ну, не буду, не буду; но Бога ради, не мучай себя; две недели сидишь ты безвыходно, не отрываясь от дум… Так нельзя же…»
— «Оставь».
Наши души суть просветни: лучезарились просветни оползней, туч, парусов, ясных воздухов, вод… Это было когда-то…
. . . . .
И то же все было теперь: под ногами хрустели еловые шишки; и просветни проговорила — о том, чего нет, но что было когда то; они говорили о Нэлли; и обливали багрянцами стекла приподнятой виллочки, где проживали мы, где и теперь проживает фру Нильсен.
Товарищ, которого я здесь водил, улыбаясь широкой улыбкою, оттого что мы снова на суше, и что за нами не бродит шпион, непонимающим взглядом вбирал в себя все: мызы, сосны, норвежцев, зеленую кофту работницы, ракушки; и — виллу «Нильсен».
— «Смотри: вот мы тут раз поспорили с Нэлли. Она, накричав на меня, повернула мне спину…»
— «Ах, ах, как чудесно: какие кусточки».
— «Да не чудесно, а очень здесь грустно мне было…»
— «А воздух-то, воздух!»
— «Здесь мы прочитали впервые о том, что человечество некогда образует десятую иерархию: любви и свободы…»
— «Вот как».
— «Тут же в этой вот вилле, мы жили».
— «Прекрасная вилла».
— «Смотри; высоко, высоко, над верхушками сосны нависает балкон; то — балкон нашей комнаты; я по утрам на нем сиживал».
Припоминались часы размышления: ясномыслие посетило меня; посетило и Нэлли: отсюда — писали мы доктору Штейнеру…)
. . . . .
Там, за окошком, обнявшись, стояли; и приникали в стеклу многоверстные фьорды; вперялася в нас многолетием жизнь (как нам жить).
Уже три с лишним года прошло с той поры…
И я думал: да, вот, — я блуждаю, хрустя пересохшими, прелыми прутьями; и со мной бредя рядом, хрустит пересохшими прелыми прутьями, брат по пути.
Между этим теперешним мигом и тем — (когда Нэлли, ступая легчайшими ножками, перепрыгивала через трещины камней и зацеплялась за сучья атласным своим капюшоном) — легли: дважды Берген (
То — было ли. Или то — только сон; лишь мгновение мысли, мелькнувшее в Льяне (на этой прогулке): вернуться к фрау Нильсен — вернуться бы мне; может быть, поджидает меня моя Нэлли, фру Нильсен и прочие: старый учитель и Андерсен (копенгагенец) — ужинать.
Не изменилось — ничто.
. . . . .
Здесь — жили; под окнами, за столом, сплошь заваленным роем бумаг, мы сидели часами, а воздухи веяли; гонг ударял, призывая нас вниз; оторвавшись от дум и от книг, чтоб размяться, я схватывал Нэлли в охапку, приподымал ее с кресла и — влек, предвкушая различные вкусности: коричневатые ломти норвежского сыру и белые ломти пахучего тминного сыру; вот мы — за столом; сединистый учитель, мотающий прожелгнем уса, с непозволительно синими, как у младенца, глазами, живущий года у фру Нильсен, приветствует нас; церемонный поклон музыкантше направо, сердечный кивок адвокату (масону) налево; и вот — мы за сыром; учитель, мотающий прожелтнем уса и с индиго-синими, как у младенца, глазами, любитель лингвистики, показавши трясущимся, третьим (не указательным) пальцем на красные корни редиски, бывало, начнет:
— «Как по-русски?»
— «Редиска…»
— «Не слышу: отчетливей…»
Я прокричу ему в ухо:
— «Ре-дис-ка».
— «Рэдис-ка? Рэдис?»
— «Да, да».
(То же было — вчера).
— «А по-норвежски то — „Rädiker“».
— «Вот как?»
Мы с Нэлли тут делаем вид, что в глубоком волнении мы: всюду сходственности словесных