кипит.
Вера про себя ухмыльнулась: «Ой, маменька-то… Нищенок начала привечать, грех замаливает. Все мается, что Олешку из дому гонила да Сережку зря выстегала».
Павла в избе не было. Дедко Никита колыхал скрипучую зыбку, где валетом лежали два его правнука. Маряша попросила веревочку:
— Давай-ко, Микита Иванович, я покачею деток-то.
— Покачей, покачей пока. Да оне, вишь, санапалы, пробудились оба. Ванькя, и ты гледишь?
Дедко погрозил зыбке корявым пальцем. Он спросил то же, что и Володя Зырин:
— Чево, Маряша, в народе-то говорят?
— Не знаю, батюшко, Микита Ивановиць, не знаю. Знаю, што в Залесной тожо пахать выехали.
Маряша перепугалась из-за того, что сказала не правду. Мысленно, ругая себя, она начала молиться. Бес, видно, дернул ее за долгий язык, ведь не видела, что в Залесной пахать-то выехали.
Дедко аж крякнул. Сердито и недоуменно уставился на Маряшу. Серега с Олешкой замерли, отложив школьные сумки.
— Тожо… — Дедко Никита привскочил с лавки. — А в Шибанихе хто выехал?
— Не знаю, Микита Ивановиць, про Залесную-то, а в шибановском! поле лошадь вроде бы сивая.
— Верка, беги за Пашкой! Нет, погоди, я сам…
И Никита Иванович не стал даже заваривать чай, что любил больше всего на свете. «Вот, при себе-то и пожить» — говаривал он, когда держал на корявых пальцах горячее блюдце с янтарным напитком. А тут… Про все позабыл! Торопливо обулся и был таков.
Самовар шумел на столе, рогули горячие во весь залавок в кути, а за столом ни дедка, ни Павла. Вера усадила за стол Серегу с Олешкой.
— Неужто пашут в Залесной-то? — Она взяла младшего на руки, выпростала из-под рубахи большую белую грудь. Молоко текло по холстине. Младенец начал жадно ухлебывать, не успевая глотать.
— Пашут, матушка, пашут! — сама себе противореча, опять сказала Маряша и качнула зыбку. — Про Залесную-то не знаю, а в шибановском поле лошадь сивая. Не реви, Иванушко, андели, не реви.
— Маменька, чуешь, чево говорят-то?
Вышла из кути Аксинья, взяла из зыбки старшего внука. Надела на него штаны с разрезом, крохотные валеночки и красную с белым горохом рубашку:
— Вот, вот! Экой славутник у нас Иванушко, экой модник! Ну, беги, ежели не терпится.
Мальчик действительно бегал уже и кое-что говорил. Пробежал до порога. Упал, но не заплакал и добежал обратно к бабушке. Аксинья успела тем временем выставить чайные чашки. Не утерпела, поставила внука на лавку, взялась за его ручонки и, хлопая ими, запела считалку:
— Садись, матушка, садись за стол-от! — Аксинья отпустила ребенка. Маряша помолилась шепотком и подсела на угол. Вера переменила младенцу грудь и тоже подвинулась к самовару. Аксинья достала из шкапа сахарницу.
— Как младеньчика-то назвали? — спросила Маряша.
— Да не назвали ишшо? Все думаем.
— А вот, матушка, я вам чево скажу-то…
Нищенка поглядела на Сережку с Алешкой, усердно дующих в чайные блюдца. Аксинья все поняла и подставила ухо. Она долго слушала шепоток нищенки, затем начала выпроваживать из дому Серегу с Алешкой:
— Идите в школу-то, идите ради Христа! Да пирога-то с собой возьмите…
Вера не успела допить свою чашку: тайная новость, сказанная Маряшей, и ее застала врасплох, как застала врасплох явная новость дедка Никиту…
Аксинья совсем растерялась. Она метнулась зачем-то в чулан, потом в сенник. Хотела одеть праздничное, но одумалась и побежала советоваться к Таисье Клюшиной. Вера велела Маряше качать младенца и тоже пропала. Олешка ушел в школу, а Серега остался дома. Бродил по сараю, не знал, что ему делать. Болела у него душа, просто раздваивалась! Олешка-то убежал в Ольховицу, там сегодня праздничный первомайский утренник. Сегодня надо читать стихотворение, а Серега дома, потому что дедко еще зимой посулил, что научит пахать… Сережка нарочно пошел на обман, сказал, что в школу ему не надо, а Олешке надо в Ольховицу, чтобы матку проведать. Лежит, мол… Но в школу-то надо было обоим, там и подарки будут, и стихотворение давно выучено: «Мы с тобой родные братья, ты рабочий, я мужик, наши крепкие объятья — смерть и гибель для владык». Эх, не знаешь, что делать! Может, за Олешкой вдогон? Нет, будь что будет. Дедко послал за Павлом, чтобы останавливал мельницу и шел домой. Пахать поедут!
В то утро Павел впервые после приезда и после новой болезни уковылял на мельницу. Еще до того, как бабы затопили печь и обрядили скотину… Молоть рожь и толчи овес было нынче некому, кроме Роговых. Ольховская отцовская толчея сломалась, а починить не могут. Рейдовая водяная тоже стоит, вода спущена. Даже усташенцы возили молоть в Шибаниху, и Никите Ивановичу отбоя не было от помольщиков.
На ночь мельница была остановлена дедком. Крылья были приперты кольями. Павел взобрался по лестнице на круговой настил, с которого подымаются по лесенке на амбарную площадку самой мельницы. Лесенка оказалась над северной стороной настила, поскольку дедко Никита толк овес за счет южного ветра. Павел оглядел узкий рубленый ряж, на коем вращался мельничный остов. Не пора ли мазать колесной мазью? Нет, дедко уже залил смазку куда надо. Все углядит Никита Иванович, все сделает вовремя.
Наверху, там, где ворот для подъема мешков, тоже все чин-чином. Веревка с железным крюком не болтается как попало. Дверка внутрь мельницы плотно закрыта. Здоровой ногой Павел толкнул дверцу, она оказалась не заперта. Шибановцы и в колхозе не боятся воров. Павел взял из ступы щепоть овса — чей такой крупный, такой сухой? Дедко собирался толчи до позднего вечера. А вот и мучной ларь. Ручеек, от коего держится вся человечья жизнь, не течет сегодня, молчат остановленные жернова. Ветер и вчера был слаб, чтобы работать на оба постава. Вспомнилось, как равными, сливающимися в один поток горстями жернова выбрасывали муку в деревянный лоток. Вспомнилось, как сыплется, течет в деревянный ларь мучная струя перемолотой ржи. Иной раз мелют и с ячменем, двоежиток, но все равно струя-то кормилица… Подставишь руку, а по теплу она примерно такая же, как живая человеческая рука. Особенно чувствовалось это в зимнюю стужу.
Он поднялся на самый верх, под крышу, где был ковш, в который засыпалось зерно и под которым покоился посреди мучной обсыпи, в деревянном ящике, обычно шипящий неугомонный жернов. При полном ветре помольщики слушали мельницу, и жернова словно бы выговарили:
А песты упрямо толочили свое: