Прислушался. Но шелест не повторился. Одни какие-то булькающие звуки доносились с болота. Вот они, ближе и ближе. Лишь подойдя к токовищу метров на пятьдесят, Меерсон понял, что это тетерева. Птицы тяжело, одна за другой, снимались и улетали к лесу. Он насчитал их больше десятка и пошел дальше. Там и тут, на снегу, видны были шарики заячьего помета. Старые следы, тоже, видимо, заячьи, выветренные и выпуклые, виднелись по насту снежными бородавками. Болото и дальний лес заслонили колокольню Шибанихи, но пешеход ориентировался теперь по солнцу. Оно вставало еще выше и уже начало пригревать. Странный, широкий и мощный звук, похожий на шелест свежей, раздираемой перед сном простыни, вновь удивил и даже напугал путника. Что это? Яков Наумович остановился, сделал шаг, второй, и вдруг наст под ним раскололся и слегка осел с тем же самым характерным шелестом.
Он не понял вначале, чем грозит ему этот широкий шелест, но зашагал быстрей. Болото едва началось. Наст, правда широкими пластами, начал обрушиваться все чаще. И вдруг нога провалилась в снег по колено: синий, крупичатый, снег этот посыпался за голенище. Меерсон вылез на твердое место. Шагнул, но через два метра провалился в снег по пояс.
Родившийся где-то внутри живота, страх объял его всего. Яков Наумович попробовал успокоиться и осмыслить случившееся. Осмыслил, понял и ужаснулся еще больше. В отчаянии он влез на снежную корку, однако наст снова обрушился. Меерсон влезал и влезал на снежную бровку, наст же, точь-в-точь как лед на воде, обваливался и обваливался. Путник то и дело барахтался в глубоком снегу. Чуть ли не вплавь преодолевал он метр за метром. В рукава бекеши и в голенища бурок набился снег, перчатки были мокры. Руки и ноги начали мерзнуть.
Солнце подымалось выше и выше. Оно быстро и окончательно размягчало снежную корку наста…
Меерсон обессилел, выдохся и, охваченный страхом, замер в снегу. Голова его едва возвышалась над снежной бездной. Но какое-то странное неосознанное упрямство не позволяло ему кричать и звать на помощь… Отдышавшись и снова придя в себя, он увидел синее бездонное небо. Он отвернулся. Разглядел предательский край размягченного, ослабленного утренним солнцем наста. Над белой коркой плавилась дрожащая бесцветная пленка. Под коркой мерцала синеватая крупчатая кристаллическая масса. Совсем близко низкие бледно-зеленые сосенки безмолвно грелись на солнце. Рыжая хвостатая лиса, подняв лапку и сонно щурясь, глядела в сторону Меерсона. Он не заметил ее. Ноги в бурках и руки в перчатках заныли от холода. Яков Наумович собрал все силы и снова, как бы вплавь, начал выбираться из глубины болотного снега, наползать на край наста. Он наползал, а наст под ним рушился. Он руками, ногами и даже портфелем отпихивался от снежной сыпучей массы, пока не понял, что все это совершенно бесполезно. Силы кончились. Лиса, распушив хвост, удалилась от него легким быстрым наметом. Вскоре она остановилась, повернула на человека вострую мордочку и замерла, ждала, что будет дальше.
В ту ночь Акиндин Судейкин спал тоже что-то уж больно плохо: все кряхтел и ворочался. Думал сперва про Ундера, потом про корову. То, что скотина нынче колхозная, никак в голове не вмещалось, да только не это больше всего мучило Акиндина!
Не мог он никак забыть про тот глупый момент, когда потрошили поповский дом. Сопронов раскулачил сперва Жучка и поповских дочек. Наутро дошла очередь до Евграфа Миронова. Норовил обделать и Роговых, да не успел, приехала из Ольховицы милиция и увезли Игнаху в Залесную. Искали какого-то выселенца. И работки в Залесной было побольше… В тот вечер, когда Сопронов начал кулачить учительниц, Киндя сидел как раз у Евграфа. Одна поповна, вся в слезах, прибежала к Мироновым. Помогите, спасите, мол, а что можно было сделать? Евграф и сам с часу на час ждал незваных гостей, даже огня в лампе не зажигали. Киндя вышел тогда от Мироновых, а Селька-Шило тут и топчется. Увидел Селька Киндю и присел за колодец. «Что, Сильвестр, на посту нонче? — крикнул Судейкин. — Стой, батюшко, стой. Хорошее дело!»
Хорошее или худое, а деревня пережила-таки и ту долгую ночь! Обе поповны ночевали в чужих людях, утром протопили избу просвирни. Жучка и Евграфа отправили сперва в Ольховицу, потом в район, а старый Жук с корзиной пошел по миру. В доме Жучка учинили новую контору колхоза, а Зойка Сопронова на той же неделе перешла жить в поповы хоромы.
Что тут скажешь и станешь делать?
Акиндин видел, как из Поповки, еще до Зойкиного переселения, Митя Куземкин тащил в читальню часы с гирями. После такого дела осмелел и Кеша Фотиев: унес домой чуть не новое стеганое одеяло. Ну а потом и пошло! Многие в тот день приложились к поповскому дому, в том числе и он, Киндя Судейкин. Вертелся тогда в уме один вопрос: а кому-то достанется граммофон с трубой? Думал, думал Судейкин об этом граммофоне и — дернул его нечистый дух! — тоже подался в Поповку, следом за Мишей Лыткиным. Забрал Киндя граммофон и приволок домой. Прямо с пластинкой. И даже завел на радость девчонкам. Хорошо женщина пела, выводила от всего сердца. «Вы-я-ль-це-ва, — прочитал Судейкин фамилию. — Не чета моей балалайке». Он готов был слушать эту пластинку каждый день, но тут пробудилась и начала грызть совесть, а вслед за ней поднялась и жена: «Снеси обратно!»
Акиндин понес граммофон обратно в Поповку, но там уже командовала Зойка Сопронова, и Селька- Шило стукал топором на сарае.
Судейкин вспомнил, что учительницы поселились в пустой клетине бывшей просвирни. Больше негде им жить. В бывшей приходской школе, где обитал когда-то отец Николай с попадьей, давно развалены печи. В просвирниной избе было протоплено, но дымно и неуютно. На лавке в верхней одежде сидела младшая, Марья Александровна, сидела и плакала. Старшая ушла в Ольховицу искать справедливость. Ищи ее свищи, ту справедливость! Зря и ушла. Судейкина то и дело кидало в краску:
— Марья Олександровна, это… значит… — Он поставил граммофон на стол. — Принес. В полной сохранности.
Учительница даже не повернулась в сторону Кинди. Он потоптался немного у дверей и подался домой. И вот все последнее время Судейкина мучила совесть…
Сегодня, уже под утро, Киндю неожиданно осенило: «А снесу-ко я им зайца!» На сердце враз полегчало. Все бы ладно, но зайца-то надо было еще и поймать. Ружья у Кинди не было сроду, зато имелись клепцы, и по зимам он держал небольшой охотничий путик в болоте. Правда, путик Судейкина пересекался с нечаевским. Клепцы — штук шесть — были поставлены сразу после лесозаготовок. Зайца нынче развелось много, Киндя с помощью ржаного кислого теста начал выделывать шкурки. Пушистые, легкие и белоснежные заячьи хвостики рядами висели на ниточках под матицей для детской забавы.
Судейкин, еще до того как жена затопила печь, оделся и встал на лыжи, не спеша выехал на свой путик. За лесом в болоте он сразу увидел, что кто-то чернеет и молча шевелится в снегу. «Медвидь, что ли? — взволновался Судейкин. — Так ведь медвиди зимой спят в берлогах. Нет, не медвидь, а живой человек!»
Судейкин съехал с лыжни, приблизился и увидел уполномоченного, который года полтора тому назад запирал в ольховский амбар шибановских стариков, запирал за то, что они выстегали Сельку Сопронова. Он же самый чистил и местную партийную ячею, а больше Судейкин его не видывал.
— Та… та… таварищ! — заикаясь, пробормотал Меерсон и снова попытался выбраться из глубокой снежной воронки. — К-к-как ваша фамилия?
«Вишь, язык у него не ворочается, совсем замерз», — подумал Киндя и спросил:
— Ты тут кого ловишь?
— П-п-прашу, п-п-помогите!
— Эк тебя угораздило! — Судейкин подал Меерсону черень веселки, с помощью которой ставят и припорашивают снегом клепцы. — Держи, ежели дюж!
Уполномоченный ухватился, но Судейкин с одного раза не сумел вытащить его на поверхность наста. Только после многих попыток, по веселке, а потом боком, уполномоченный выкатился из снежного плена.
— Садовая голова! — ворчал Киндя. — По насту ходить надо до солнышка и тоже умеючи. Чево в низину-то сунулся?
— Х-х-хотел прямо! — выдохнул Меерсон.
— Прямо-то одне вороны летают. Ты бы шел, где бугор да голое место, выбирал бы, где крепко. Не вставай, опеть провалишься!