— Доброго здоровья вам… Нил Афанасьевич, если не ошибаюсь?
— Ошибаетесь! — Ерохин резко задвинул ящик стола. — Я вам не кум, не сват, а гражданин начальник…
Да, Ерохин был, как прежде, начальник, только теперь в форме чекиста. Не ахти какой чин, на воротнике гимнастерки всего два треугольника, но поп знал уже, что чем меньше чин, тем больше охота командовать. Ерохин с полчаса читал ему акафист насчет момента. Он закончил неожиданным предложением: из тюрьмы выйдешь и будешь жить в Прилуках на красноармейском пайке! Но при условии: ночевать вместе с высланными…
Николай Иванович, не долго думая, согласился, и Ерохин закончил разговор совсем по- домашнему:
— Дадим тебе лошадь с повозкой. Запрягать-то умеешь?
— Мне не управиться! — Отец Николай почувствовал что-то не то.
— С паровозом управился, а с лошадью тем более управишься, — засмеялся Ерохин. — Шалить не будешь? Гляди, дурака не валяй.
— А ежели убегу?
— Пуля догонит!
— Как она догонит, ежели я по лошади хлесть — и был таков?
— Учти, Перовский, прямо летит не каждая пуля. Иная зигзагой…
И Ерохин, водя ладонью, показал, туда, мол, сюда, а отец Николай расхохотался и сказал утробным своим басом:
— А чем так жить, Нил Афанасьевич, так лучше копыта откинуть. Пусть догоняет! Хоть прямо, хоть зигзагой…
Сегодня, засыпая на досках, Николай Иванович вновь дословно припомнил тот разговор с Ерохиным. Он давно понял, почему его взяли из Московской тюрьмы и поселили в Прилуках. Время от времени его вызывали в город в другой — Духов монастырь и спрашивали, кто по ночам отпевает в Прилуках покойников. Николай Иванович отшучивался:
— Товарищи, мне ведь на два монастыря не под силу! У меня и так тяжкая должность: возить покойников. Каждый день десятка по два-три, ну чем я не Харон? Только у того ладья, а у меня дровни! Переведите обратно…
Обратно? Он знал, что обратных путей у него нет и не будет. В любой час тифозная вошь либо дизентерийный микроб, либо та же пуля, что летает «зигзагой», остановят его земной путь. А вот что будет потом, отец Николай все еще не знал…
В соборе было холодно, стены заиндевели, человеческий муравейник не стихал круглые сутки. Круглые сутки скрипели, грохотали железные двери, круглые сутки плакали дети, стонали старые люди, и круглые сутки витал под сводами запах жидкого кала. Время, словно остановленное под этими сводами, иногда — тоже «зигзагой»! — срывалось в далекое прошлое, и отец Николай явственно слушал, как пели сорок монахов, заживо сжигаемые в деревянном Прилуцком храме. То были тоже смутные времена. Литва и русские воры ходили по деревням, насиловали жонок, отбирали скотину и рубили головы мужикам. Один Кирилловский монастырь устоял… Либо слышал вдруг отец Николай зимний скрип многих полозьев: то въезжал в монастырь большой московский обоз. Москва-матушка горела и шаяла, наполеоновские гренадеры патрашили в первопрестольной, а сюда, в Прилуки, въезжал обоз. Несчетные вороха царской казны, несметные богатства православных московских церквей были отправлены сюда, в Прилуки, и хранились тут, пока Москва, как птица-феникс, не восстала из пепла. А ныне-то где те сокровища русские? Они рассыпались по лику грешной земли, плывут за море, звенят и блистают в чужих подворьях. Из одного Кириллова утянуто две баржи и неизвестно куда… А он, грешник, не верил патриарху, когда тот взывал к христианам в своем первом послании: «Тяжкое время переживает ныне святая православная церковь Христова в Русской земле. Гонения воздвигли на истину Христову явные и тайные враги сей истины и стремятся к тому, чтобы погубить дело Христово и вместо любви христианской всюду сеять семена злобы, ненависти и братоубийственной брани…»
Послание патриарха Тихона стояло в глазах и сейчас. Та бумага давно пожелтела, выброшена. Имел ли он, Перовский, право не читать патриаршее послание шибановским верующим? Нет, не имел… «Благодатные таинства, освещающие рождение на свет человека или благословляющие супружеский союз семьи христианской, открыто объявляются ненужными, излишними; святые храмы подвергаются или разрушению, или ограблению и кощунственному оскорблению; чтимые верующим народом святыни захватываются безбожными властителями тьмы века сего и объявляются якобы народным достоянием…»
«И впрямь народное достояние…» — подумал Николай Иванович и повернулся лицом к развороченному алтарю. Под ним скрипнули доски разломанной солеи. Соседи — два старика и две старухи — тоже зашевелились, закашляли. Даже ноги для отдыха нельзя было вытянуть, такая была теснота, но усталость брала свое. Почему же он, Перовский, так и не прочитал с амвона послание патриарха? Хотел как лучше… Нет, не боялся Игнахи Сопронова, хотел как лучше. Не верил Его Святейшеству, верил себе. А он, Тихон-то… Своей ли уж смертью почил? В Питере вон, там ведь многие стреляны были… Новые иерархи объявили святым Иуду апостола… Он, Перовский, в стане живоцерковников… Да и Во Христа-то уже веришь ли? Но коли Бога не было, так нет и Диавола. Тогда следы-то диавольские повсюду откуда взялись? Как он смущает тебя, враг истины, царь тьмы! Уже и молитвы заставил забыть, отучил и от любимых псалмов.
Отец Николай начал мысленно произносить символ веры и произнес без запинки, но на добавлении от второго собора он сбился и безмолвно заплакал, терзаемый страхом… Быть может, он продлевал свои дни предательством православия, подобно живоцерковникам и обновленцам? Бесам служи — долго живи. Богу не нужны такие, как он. Иерофей — епископ Великоустюжский и викарий Вологодский убит в голову при аресте, когда народ не дал его в обиду. Это он — епископ Иерофей — не пожелал подчиниться митрополиту Сергию… А ему, Перовскому, и подчиняться не требовалось. Господи!
Николай Иванович, изо всех сил борясь со сном, попробовал вспомнить девяностый псалом, но тяжесть и мука обступили его. Тогда он начал шептать из того, что вспомнилось: «… несть исцеления в плоти Мой от лица гнева Твоего, несть мира в костех моих от лица грех моих. Яко беззакония моя превзыдоша главу мою, яко бремя тяжкое отяготеша на мне. Воссмердеша и согниша раны моя от лица безумия моего… Господи, пред Тобою все желание мое и воздыхание мое от Тебя не утаися. Сердце мое смятеся, остави мя сила моя и свет… Врази же мои живут и укрепишася паче мене и умножишася ненавидящие мя без правды… Не остави мене, Господи Боже мой, не отступи от мене. Вонми в помощь мою, Господь спасения моего…»
Отец Николай провалился в тяжкий необлегчающий сон.
В середине ночи, может, под утро, бывал в соборе короткий временной промежуток, когда тишина слетала на людской муравейник и ненадолго, отдохнув от страданий, замолкали младенцы, засыпали измученные матери, замирали в различных позах спящие старики. И часа полтора под высокими куполами истаивало отрадное успокоение, и как будто в эти минуты веяло откуда-то родимым теплом. А может быть, это витала человеческая надежда. Тот, кто доживал до этого промежутка, уже не умирал и доживал до следующего утра, а тот, кто умирал, так и лежал безмолвно, ничем не отличаясь от спящих, пока сердце близкого не вздрагивало во сне. Смерть близких будила спящих рядом, и тогда то в одном месте, то в другом тихонько слышался сдавленный плач или несильное подвывание. Перовский слышал эти звуки каждую ночь и по ним знал, из какого соборного угла понесут завтра поклажу на его розвальни.
В эту ночь, сквозь мучительное желание какого-то раскаяния, сквозь неутоленную жажду сделать что-то очень необходимое, отец Николай увидел четкий, но совершенно бессмысленный сон. Будто он идет по крыше Евграфа Миронова вдоль по князьку. Крутая крыша, высокая. Он знал, что это ему снится. Любил ведь и въяве ходить по крышам — потому что далеко видно и опасно ходить. Грех ведь, наверное, а любил лазать по крышам. Еще любил рыбу удить, выпивал и от женского полу редко отказывался. Лес любил, Господи! А нынче что? Харон… Только плывет не ладья, а скрипучие дровни. Нет, это плывет тесовая крыша Евграфа Миронова. И конь тоже на крыше… Реют белые легкие облака вокруг, не вверху, а внизу…
Что и кому он должен сказать? Не забыл ли сделать важного дела? Какой грех оставлен, нет ли какого стыда и неисповеданной злобы? Кого не простил за обиду? Благословен Бог наш… Ему показалось во сне, что он умирает, что это за него, за немогущего глаголати, говорит чей-то совсем незнакомый голос: