неуместно, не нарушая широкой и неизбывной тишины над золоченой водой под синеватым безоблачным небом. «Фабрициус» стоял на якоре у берега в Печорской губе. Его четырехтрюмное брюхо еще изрыгало изжёванную и переваренную многодневным плаванием плоть человеческую, когда первая баржа, причаленная к борту, заполнялась стариками, детьми и женщинами.
Океан спал и равнодушно блистал своей бескрайней стеклянной золоченой пустыней. И солнце делало свой новый крут над великою Пармой. Никакое воображение, ничье сознание не смогло бы осилить, осознать и представить всю безграничность этих безлюдных синих и желто-зеленых просторов!
«Убегу! — мелькнуло светлой искрой в мозгу Павла. — Силу скоплю и убегу. Вон Тришка подсобит, он тутошний…»
Не знал еще Павел, что такое великая Парма. Если б знал, то не стал бы загадывать.
Печора несла с юга на север свои обширные воды через темные леса и мимо холмов, через желтые и охристые болота, через великую Парму. Отлагая по бокам свои золотые пески, она до капли отдавала себя равнодушному океану. И эти пески от отрогов Урала и до самого Пустозерска, где все еще витает дух Аввакума, уже темнели от соленых переселенческих слез. От рыданий и горя второй год бусело водное серебро.
— Гришка! — Павел Рогов не мог сдержаться от возгласа при виде оборванного, обросшего, но улыбчивого Гринька. Оба шагнули навстречу друг к дружке и обнялись, чтобы не упасть. Оба держались друг за дружку.
— О, це дюже складно, Даниловичу! — Грицько хлопнул Рогова по широкой гулкой спине. — Дюже гарно, витру не буде, пойдем до девок…
Наверное, Грицько уже отвыкал от напевной украинской мовы. Ненец Тришка улыбался во все лицо при виде этой нежданной встречи. Все трое отпрянули друг от друга, затихли. Длинная ерохинская шинель приблизилась к ним, заслонила синюю даль Печорской губы.
— Всем, кто на ногах стоит! На разгрузку! — весело поведал начальник. — Кормить будем как на убой…
Отобранных повели кормить, чтобы они смогли разгрузить чрево «Фабрициуса». (В трюме, под полом которого остались два или три мертвеца, лежали сотни ящиков с папиросами и… с гармонями.)
Ерохин не шутил, обещая насытить голодных. Он остановился напротив среднего трюма. И вдруг хохотнул со словами:
— А, и ты тут, жеребячья порода! Ну, ну…
— Ты, Нил Афанасьич, хоть меня и запряг, а телегу-то волочёшь сам! — сказал отец Николай и перекрестился. — Вон сколько грузу припёр! Небось, тыщи полторы есть, не менее. Поди-ко, из жопы-то у тебя росток подался…
Отец Николай Перовский обвел рукой палубный муравейник.
— Ничего, сила в руках есть! — произнес Ерохин. Кулак врезался в переносицу отца Николая. Рыжая борода лишь слегка качнулась назад:
— А что ваша, Нил Афанасьевич, сила? Справится одна тифозная вошь…
Ерохин с ненавистью глядел не в глаза, а в огненную с проседью бороду. Кровь текла по усам, минуя плотно сжатые губы отца Николая. Борода становилась красно-коричневой. Вид крови еще сильнее взбесил Ерохина. Он отвернулся и неохотно двинулся дальше.
Из трюмов еще вылезали люди: бледные, вялые, словно тараканы в морозной избе. Солнце в небе делало свой урочный круг, увеличивалось. То ли оно клонилось к воде, то ли поднималось над морем. То ли утро было, то ли вечер, многие ничего не могли разобрать.
Отца Николая не взяли на разгрузку «Яна Фабрициуса»…
Сгорела лилово-красная разлитая вширь заря небесная, Божье светило коснулось далеких водных краев и бесшумно потушило само себя. Но никто ничего не успел сделать иль сотворить, ни хорошего, ни плохого. Успел пробудиться один океан. Морским дыханием овеяло белые лики страдальцев, безмолвно ждущих своей очереди в золотые песчаные печорские терема! Обсушил ветерок и слезы живых… Но вот сгорела и еще одна утренняя заря сразу вслед за вечерней. Синий небесный шатер белел, опускаясь на горизонт. Там, над лишаями желтых болот, низко над бесконечной и плоской тундрой слоились сиренево- темные облачки. Подымаясь, они росли и пушились.
Не здесь ли развеяло ветром пепел Аввакумовой плоти, не тут ли частицы ее приняла в себя и поглотила желто-зеленая тундра? Или сделано это бескрайним морем? Наверху, осталось и небо таким же синим, как в ту давнюю пору, когда русские люди впервые разделились надвое.
Сгорела одна заря, сгорела и другая, и третья. И от четвертой ничего не осталось.
Отделилась от моря Печора-река, обозначила свое широкое плёсо. Она втянула в свой главный рукав дымящий пароходный буксир с тремя баржами, груженными до отказа не рыбой, не лесом, а живыми людьми… Теперь им было вдосталь света и свежего печорского ветра.
Больше у них ничего не было.
Тысяча, а может, и более православных душ… Вначале, надеясь на лучшее, они вздыхали, молились и плакали. Затем, отупевшие от водного блеска, от голода и безмолвья, начали проклинать судьбу. Мертвецы были не видны в пароходном темном удушье. Тут, на свету, закрывать глаза родным людям особенно тяжко. Холодные веки покойников не слушались под пальцами живых. Первыми в семьях умирали от голода грудные дети. Они безмолвно и тихо уходили из этого еще не познанного ими сердитого мира, и сдавленный материнский крик слышался то на одной барже, то на другой.
Белые ночи, солнце вместо луны.
День без конца и начала и красные зори без утра и вечера.
Таяла, уменьшалась чуть ли не с каждой зарей, шустовская большая семья…
Границу между многодневным отчаянием и полным безразличием ко всему миру Александр Леонтьевич почуял уже в трюме, когда перестала дышать самая младшая девочка. Глазами Шустов не видел, как завернутую и завязанную в домотканую наволочку, часовой бросил ее в море, но видел все это внутренним оком, представлял, как сверток качнуло килевой волной, как медленно уходит он в холодную бездну. И сердце Александра Леонтьевича тоже упало в холодную бездну…
В трюме наверняка было множество земляков, но в удушливой тьме, во время качки, среди миазмов кала и рвотных извержений мало кому приходило в голову знакомиться и рассказывать о себе. Здесь, на барже, на свежем и теплом полярном воздухе кое-кто узнавал земляков, а то и дальних родственников. Шустова окликнул парень, гостивший в одном с ним доме и даже плясавший с ним когда-то на перепляс. Четвертые сутки во рту парня не бывало маковой росинки.
— Полезу в реку… Нырну, а после, может, и выплаву, а Александр Леонтьевич?
Шустов с усилием прояснил сознание, сказал:
— Пристрелят. А ежели убежишь, так все равно изловят, будет еще хуже. Тюрьма… Потерпи, братец. Должен же конец-то быть! И у Печоры мели пойдут…
Нет, не было конца у великой реки Печоры!
Она текла по земле на две тысячи верст, она собирала вечную дань с необозримых таежных, уральских, тундровых и небесных источников, она была равнодушна к судьбе птенчиков из разоренных крестьянских гнезд.
Печора синела своими широченными плесами. Буксир надрывался и выбивался из сил, заглушая мужские крики и женский вой, периодами доносящийся со всех трех барж. Молча, равнодушно слушали эти звуки песчаные берега, потому что сама смерть плыла между островов и песчаных кос по бескрайней равнине. И вдруг в эту монотонно-печальную какофонию пробилось нечто совсем несхожее и непонятное, нечто противоречивое, прекрасное и необъяснимое. Мелодия! Она вмешалась в эти безобразные вопли, и они стали стихать. Отступили, исчезли. Казалось, что даже буксирный гул смирился и опустился в речные глубины. Одна мелодия плыла па юг, подгоняемая северным ветром, одна она реяла над великой рекой Печорой. Басовые рокочущие звуки заворожили реку: