плохим фильмом. Очень похоже: темные волосы мелькают перед глазами, прозрачная серая пелена старой киноленты, – вот юный герой с теннисной ракеткой, мелькнув в тени церкви, выходит на улицу, он торопится к какой-то молодой девушке здесь, по соседству.
Не оборачиваясь, она спрашивает:
– Разве в это время уже открыты теннисные корты?
– Конечно, мама, – отвечает Мартин, – некоторые открываются даже раньше.
Впрочем, и тогда все шло точно так же, но ей это было ни к чему: она предпочитала поздно вставать и не очень увлекалась теннисом. Но ей нравилась посыпанная красным песком площадка и зеленые, ярко- зеленые бутылки с лимонадом на белых столиках. Резкий запах воздуха, солоноватый запах тумана, поднимающегося над Рейном, иногда к этому запаху примешивалась горечь, если мимо проходила свежепросмоленная баржа, и вымпела пароходов медленно проплывали над купами деревьев, словно невидимая рука, скрытая за кулисами, приводила их в движение. Клубы угольно-черного дыма, протяжные гудки, звук подбрасываемых мячей и мягкий стук мгновенно ударяющих ракеток, звонкие, отрывистые выкрики партнеров.
Юный герой промчался мимо дома. Она даже узнала его: такая желтоватая кожа только у семейства Надольте, желтоватая кожа и светлые волосы, необычное размещение пигмента, которое уже Вильфриду Надольте, отцу этого героя, придавало особую пикантность, от него она перешла и к сыну. Быть может, и у сына на лице выступает такой же остро пахнущий пот и так же отливает зеленью на желтой коже, отчего все вспотевшие Надольте напоминают обрызганные купоросом трупы. Его отец – летчик – был сбит где-то над Атлантическим океаном, и никогда не будет найден его труп. Но даже и эта поэтическая смерть – смерть Икара, побежденного коварными врагами, как выразился тогда патер, даже эта поэтическая смерть не помешала его сыну сделаться участником плохого кинофильма, статистом, который все принимает всерьез; правда, он неплохо справлялся со своей ролью: он был точно таким же, как и все теннисисты в плохих фильмах.
Она погасила сигарету в узком мраморном желобке на подоконнике, где еще оставались следы ночного дождя, и освободившуюся правую руку продела в большую петлю из золотой парчи; эта петля, как и вся штора, пережила войну. Ребенком она мечтала скорее подрасти, чтобы, стоя у окна, продевать правую руку в эту петлю. Давно она подросла, и уже двадцать лет она легко достает рукой до петли.
Она слышит за спиной возню Мартина: он снимает колпак с кофейника, намазывает хлеб, стучит ложкой о край банки с повидлом; она слышит, как хрустят гренки у него на зубах, и треск, когда он по привычке перевертывает в рюмке выеденное яйцо и разбивает скорлупу, и визгливое гудение электрической жаровни для гренков. Когда она просыпалась раньше обычного, чтобы выпить с мальчиком кофе, ее встречал в столовой запах чуть подгоревшего хлеба и плеск воды, доносившийся сюда из ванной, где мылся Альберт. Но сегодня плеска не было слышно. Альберт, вероятно, еще не умывался.
– Альберт еще не встал?
– Встал, – ответил мальчик. – Разве ты не слышишь?
Но она ничего не слышала. Три дня подряд она поднимается ранним утром, у нее уже появилось ощущение какого-то постоянства, упорядоченности: гренки, яйцо, кофе, счастливое лицо мальчика, когда он смотрит, как она накрывает на стол, как разливает кофе, завтракая с ним. По улице возвращается молодой Надольте, он с девушкой. Девушка хорошенькая и очень молодая, она обнажает ослепительно белые зубки, ее соблазнительно вздернутый носик с надеждой вдыхает мягкий южный ветер. Она делает все, что требует от нее режиссер: улыбка – и она улыбается, покачивание головой – и она покачивает головой, хорошо тренированная статистка, которая скоро станет звездой, она тоже узнает, чем пахнет необычный надольтовский пот, который, если ты в зеленеющем кустарнике целуешься с кем-нибудь из Надольте, придает его лицу сходство с увядшими листьями салата.
Только тут Нелла услышала доносившийся из ванной плеск и поняла, что это моется Альберт. Уже двадцать лет она знает его, и он воображает, наверное, что изучил ее, а между тем за двадцать долгих лет он так и не смог понять, как волнуют ее мужские туалетные принадлежности и как мучительно для нее то, что у них общая ванная комната.
По утрам, в ванной, она влюблялась в безучастный блеск его бритвенного прибора, он действовал на нее, как возбуждающий аромат, пальцы ее с нежностью скользили по небрежно выдавленному тюбику с кремом для бритья, по синей баночке с кремом для кожи – вот уж пять лет все та же баночка стояла здесь. Его зубная щетка, его расческа, его мыло и запыленный флакон с лавандой, количество которой никак не уменьшалось. Кажется, уже много лет жидкость стояла как раз на уровне рта розовой женщины, украшающей этикетку. Женщина на этикетке постарела, красота ее поблекла, и она с меланхолической улыбкой созерцала свое увядание, как много лет назад, когда она была еще новой, с надеждой взирала вдаль. Лицо ее постарело, платье обносилось – бедная, увядшая красавица, она не привыкла к такому обращению. Уж слишком давно стоит этот флакон. Судя по всему, Альберт даже не догадывается, какая мука для нее жить так близко с мужчиной, который нравится, – и к чему эта убийственная серьезность, и зачем только он настаивает на браке с ней?
Мужчин она определяла по тому, как они подходят к телефону. Большинство подходят так, как это принято в посредственных фильмах: размашистые шаги, лицо дышит важностью и безразличием, на нем можно прочитать нечто среднее между: «Ах, оставьте меня наконец в покое» и: «Все же без меня, значит, не обойтись». Затем в разговор, даже в самый незначительный – а когда вообще разговоры бывают значительными? – они пытаются вставить слова вроде «пересмотреть» и «вопрос остается открытым»; и самый критический момент – когда они кладут трубку. Кто теперь умеет положить трубку не так, как это делают плохие актеры? Альберт умеет, да еще умел Рай. Кто может отказать себе в удовольствии вплетать подхваченные где-то перлы остроумия в свои телефонные беседы, как вплетают искусственные цветы в еловый венок. Да и курить почти никто не умеет иначе, чем это делают в фильмах. Мир переполнен эпигонами, может быть, Альберт потому и остается таким естественным, что редко ходит в кино? Часто она завидовала его безразличию и страдала от того, что ей приходится обращаться с идиотами, – терять на них время и расточать улыбки.
Чемодан уже уложен, ей предстоит три дня проскучать в Брернихе, в то время как Альберт уедет кататься с мальчиком. Когда она думала о том, что в Брернихе придется все эти дни слушать Шурбигеля, ей казалось это равносильным вечному заточению в парикмахерской: сладковатая духота, уютная и отвратительная – и все «милейшие люди», которых будет представлять патер Виллиброрд. «Ах, неужели вы еще незнакомы? Пора, пора!» Она обречена на светскую болтовню. Почему же Альберт бывает удивлен, когда она так стремительно увлекается каждым, кто хоть мало-мальски приятен или кажется приятным человеком?
Нелла отвернулась от окна, медленно обошла вокруг овального стола и придвинула к нему зеленое кресло.
– Кофе еще остался?