ходила она с Лео на танцы, пела песни Лео, делала все то, что делали некоторые женщины в фильмах, те женщины, которых рисуют на афишах с красной надписью «Детям до 16 лет…».
Лучше всего в кино, уютно, тепло. Никто на тебя не смотрит, никто с тобой не разговаривает, и ты можешь позволить себе то, чего не позволишь нигде, –
Слова учителя были, как слова священника – яркие, сверкающие, но чужие; они переливались подо льдом, на который он ступил, но до него не доходили, он был глух к ним. Вздорожали яйца, цена на хлеб подскочила на пять пфеннигов, и свинья Лео жалуется на то, что завтраки стали хуже, что яйцо ему подают очень мелкое, и обвинил Генриха в
О таких вещах в доме Мартина он мог говорить только с дядей Альбертом и когда-нибудь потом, на каникулах, когда они поедут с Альбертом к его матери, где Билль станет присматривать за Вильмой; там найдется случай поговорить с Альбертом про невыносимое слово «хищение». Чудачка Больда – очень добрая женщина, но с нею тоже нельзя говорить о деньгах, а мать Мартина отличается от его собственной матери только тем, что у нее есть деньги, правда, тут еще и то, что она очень красивая, на свой лад красивее даже его мамы, такая, как женщины в фильмах, но в деньгах она ничего не смыслит. Говорить о деньгах с бабушкой неудобно: она тут же вытащит свою чековую книжку. Все они дарили ему деньги – Альберт, бабушка, Вилль, мать Мартина, но и от денег лед не становился крепче и глубина воды оставалась такой же неизмеримой. Конечно, можно сделать маме какой-нибудь подарок – сумочку из красной кожи и к ней красные кожаные перчатки, какие он видел у одной женщины в кино, можно купить что-нибудь и для Вильмы, можно пойти в кино, поесть мороженого, пополнить домашнюю кассу и при этом принципиально ничего не покупать для Лео и принципиально не дать ему почувствовать никаких улучшений. Но денег все равно не хватит, чтобы купить дом и все с ним связанное, чтобы обрести чувство уверенности, сознание, что ты не ходишь больше по льду, а главное, ни за какие деньги не купить того, что отличает дядю Альберта от дяди Лео.
Слова учителя в школе и слова священника совпадали с тем, что говорил Карл «новая жизнь»: красивые слова, с ними у Генриха связано даже определенное представление, которое – он знал это – никогда нельзя осуществить. Лицо матери округлилось и в то же время стало жестче, она все дальше уходила от отца, становилась старше отца, а сам он постепенно догонял отца. Мать была теперь старой, бесконечно старой казалась она ему, а ведь совсем недавно, когда она впервые танцевала с Лео, когда в больнице освободилась от «него», мать казалась ему совсем молодой. И рука ее стала тяжелее, рука, которой по вечерам она торопливо гладила его лоб, прежде чем перейти в комнату к Лео, чтобы сожительствовать с ним.
А у него на руках ребенок, от которого мать не избавилась. Вильме скоро уже два года, и она почему-то всегда грязная. Лео ненавидит грязь; Лео такой чистюля, его за версту можно узнать по запаху туалетной воды и помады. Руки у него до красноты натерты щеткой, ногти отполированы, и наряду с кондукторским компостером он в качестве оружия применял пилку для ногтей – нескладную длинную железку. Этой железкой он бил Вильму по пальцам. Каждое утро Генрих разогревал воду, чтобы помыть Вильму, как можно чаще менял ей белье, но Вильма почему-то всегда казалась грязной, измазанной, хотя это была умная и милая девочка. Было от чего прийти в отчаяние.
Когда Лео работал в ночную смену, малышка днем на час оставалась на его попечении, потому что мать уходила теперь в пекарню к половине первого, и с тех пор, как Вильма впервые осталась одна с Лео, она, едва завидев его, начинала вопить. Стоило Лео угрожающе поднять свои никелевые компостерные щипцы, чтобы припугнуть девочку, как она заходилась в плаче, с ревом бросалась к Генриху, цеплялась за него и не успокаивалась, пока Лео не уйдет, да и то еще Генрих должен был несколько раз повторить ей: «Лео нет, Лео нет, Лео нет». Но слезы все текли по ее лицу и заливали руки Генриха. После обеда чаще всего он оставался с нею один, и девочка вела себя спокойно, совсем не плакала, а еще лучше было по вечерам, когда Лео с матерью уходили на танцы. Генрих тогда извещал Мартина, который соглашался бывать у них только в отсутствие Лео, – он боялся Лео не меньше, чем Вильма, – и они вместе купали девочку, кормили ее и играли с нею. Не то просто оставляли Вильму в саду у Мартина, а сами играли в футбол. В такие вечера Генрих с Вильмой одни укладывались спать, и он про себя шептал вечерние молитвы и думал о всякого рода дядях. Вильма, засунув палец в рот, чистенькая, умытая, засыпала рядом с ним. Когда у него самого начинали слипаться глаза, он переносил Вильму в ее постельку. А в соседней комнате мать сожительствовала с Лео – он ничего не слышал, но знал все, что там происходит.
Когда Генрих начинал думать, какой из дядей нравился ему больше, он всегда колебался между Карлом и Гертом. Карл был приветлив и аккуратен. Карл – «новая жизнь», Карл – «дополнительный паек». Карл, от которого пахло супом из столовой магистратуры, Карл, оставивший у них брезентовую сумку для алюминиевых обеденных судков, в которую Вильма складывала теперь свои игрушки. К тому же Карл умел делать подарки, как и Герт, – тот приходил по вечерам с ведерком из-под повидла и вываливал на стол весь свой инструмент – кельму, шпатель, фуганок, ватерпас – и свой дневной заработок, который ему всегда платили натурой: маргарин, хлеб, табак, мясо, муку и даже иногда яйца – вещь дивного вкуса, чрезвычайно редкую и дорогую в те времена. И мать смеялась больше всего во времена Герта. Герт был молодой, темноволосый и не прочь был сразиться с ним в лото и в фишки. Когда гасили свет, Генрих часто слышал, как мать и Герт смеются, лежа в постели, и этот смех не казался ему неприятным, в отличие от глупого хихиканья матери при Карле. О Герте сохранились такие хорошие воспоминания, что даже мысль о его сожительстве с матерью не омрачала их. У Герта оставалось темно-зеленое пятно на рукаве мундира, там, где раньше были ефрейторские нашивки, а по вечерам Герт подторговывал алебастром и цементом – он продавал их на фунты; развешивая, он набирал алебастр и цемент кельмой из бумажных мешков – как муку.
Карл был совсем другой, но тоже славный. Из всех дядей он единственный ходил в церковь. Карл и его брал с собой, объяснял ему всю церковную службу и молитвы, а по вечерам после ужина надевал очки, и начинались рассуждения о «новой жизни». Исповедоваться он, правда, не ходил и к причастию – тоже, но в церкви он бывал и на все умел дать ответ. Карл был серьезный, дотошный, но приветливый и дарил конфеты, игрушки, и, когда Карл говорил: «Мы начнем новую жизнь», он всегда после этого добавлял: «Видишь ли, Вильма, я хочу как-то упорядочить нашу жизнь, понимаешь, упорядочить», к упорядочению относилось и то, что Генрих должен был называть его папой, а не дядей. Или взять Эриха – настои со странным запахом, уксусные компрессы, зажигалка, которая до сих пор не сломалась. Эрих остался в Саксонии. А Герт в один прекрасный день просто не вернулся, и они долго о нем ничего не знали, пока через несколько месяцев не получили письмо из Мюнхена: «Пришлось уйти, я не вернусь. Мне было хорошо с тобой, оставляю тебе на память свои часы». В памяти сохранился запах сырого алебастра, а в лексиконе