несколько ветхозаветный — как, по его представлениям, и приличествовало — манер, что он совершает омовение, меняет одежды наверху. Он посещал могилы своих родителей. Оповещал:
— Я был на кладбище.
— А! — говорила она сочувственно, один ее прекрасный глаз был сама искренность. Другой моргал с еле-еле заметной хитрецой.
Родители, утонувшие в глине. Два ящика, бок о бок. Ядовито-зеленая трава колыхалась над ними, и Айзек взывал к Господу, творящему милость. На иврите с прибалтийским прононсом, над которым насмехались жители нынешнего Израиля. Деревья в сентябре, пожухшие после ночи-другой холодов, теперь, когда небо поголубело, потеплело, вместо того чтобы давать тень, пропускали свет. Айзек тревожился о родителях. Каково-то им там? Сырость, холод, а пуще всего черви — все это беспокоило его. В мороз у него сжималось сердце — так он жалел тетю Розу и дядю Брауна, хотя, строитель все же, он знал: там, где они покоятся, земля не промерзает. Но отличительное свойство человека — любовь — затуманивала соображения здравого смысла. Перечеркивала их. Возможно, он — подрядчик и эксперт по жилищному строительству (член не одной, а двух губернаторских комиссий) — с особой остротой чувствовал, как незащищенны его покойные родители. А вот Тина — покойные ведь были и ее родителями — считала, что он использует и папу и маму в своих интересах и использовал бы и ее, да только не на такую напал. Несколько лет кряду, в одно и то же время года повторялась та же сцена. Накануне Дня очищения тому, кто благочестив, подобает посетить могилы умерших и простить живых: простить и просить у них прощения. Соответственно, Айзек ежегодно ездил к их прежнему дому. Припарковывал свой «кадиллак». Нажимал звонок, сердце его гулко стучало. Ждал у подножия длинной крытой лестницы. Кирпичный домишко — он был старым еще в 1915-м, когда дядя Браун его купил, — перешел к Тине, она старалась его осовременить. Согласно советам «Хаус бьютифул» [16]. Обои, которыми она обклеила покосившиеся стены лестничной клетки, были подобраны неудачно. Но какое это имело значение. Тина открыла дверь наверху, увидела мужскую фигуру, перерезанное шрамом лицо брата и сказала:
— Что тебе нужно?
— Тина! Бога ради, я пришел помириться.
— Еще чего — мириться. Если б не ты, прохвост, мы бы разбогатели.
— Остальные так не думают. Слушай, Тина. Мы же брат и сестра. Вспомни папу и маму. Вспомни…
Она кричала с верхотуры:
— Сукин ты сын, я-то их помню! А ну пошел отсюда.
Хлопала дверью, звонила брату Аарону, закуривала длинную — она такие любила — сигарету.
— Снова приходил, — говорила она. — Ну и говнюк! Набожность свою напоказ выставляет, со мной этот номер не пройдет.
Она сказала, что терпеть не может его ортодоксального пресмыкательства. Она готова иметь с ним дело без подходцев. Хоть по-честному. Хоть как. Но от сантиментов просит ее избавить.
Что касается Тины, то обличье у нее было вроде бы женским, а поступки — мужскими. И пока из приемника лилась томная музыка, она после его ухода, не переодеваясь, выкуривала сигарету, притом вся кипела — в ней клокотали страсти. Которых ничто больше не пробуждало. Она могла сколько угодно клясть Айзека, думал доктор Браун, но она была ему многим обязана. От тети Розы, мастака в жестокой поэзии денег, она унаследовала и кое-какие стремления. Тихо-мирно жить на возрасте — добропорядочная семейная жизнь (муж, дочь, обстановка) — этих стремлений не удовлетворяла.
Поэтому, когда Айзек говорил жене, что он посетил могилы родителей, она знала: он опять ездил к Тине. Каждый раз одно и то же. Айзек — и такой голос, и такие жесты отошли в прошлое: на севере промышленного штата Нью-Йорк они были неуместны и ни с чем не сообразны — взывал к своей сестре пред очами Господа и во имя душ отошедших умолял, чтобы она перестала гневаться. Но она кричала ему с верхней площадки:
— Никогда! Сукин ты сын, никогда! — И он уходил.
Шел домой за утешением, а позже с израненным сердцем отправлялся в синагогу. Глава общины, раздавленный горем. Бил себя кулаком в грудь — каялся на старопрежний лад. Новая мода предписывала недосказанность. Англосаксонскую сдержанность. Раввин, на вид пиарщик с Мэдисон-авеню, не одобрял этих европейско-еврейских потрясений кулаками на оперный манер. Слез. Он и кантору предписывал петь не так исступленно. Но Айзек Браун, покрывшись отцовской молитвенной черно-белой полосатой шалью с осыпающейся бахромой, скрежетал зубами и рыдал у ковчега.
И так он каждый год ездил к Тине, пока она не заболела. Когда она легла в больницу, Айзек позвонил доктору Брауну — попросил узнать, как обстоят дела.
— Я и правда доктор, но не медицинских наук.
— Ты ученый. Ты лучше всё поймешь.
Чего тут не понимать. Она умирала от рака печени. Применили кобальтовую пушку. Химиотерапию. И от того, и от другого ей стало только хуже. Доктор Браун сказал Айзеку:
— Надежды нет.
— Знаю.
— Ты ее видел?
— Нет. Мне Мэтт сказал.
Айзек передал через Мэтта, что хотел бы навестить ее в больнице.
Тина отказалась его видеть.
И Мэтт — смуглое лицо со срезанным подбородком, невзрачное, но кроткое, жалкие глаза — мягко уговаривал ее:
— Тина, надо бы его принять.
Но Тина сказала:
— Нет. С какой стати? Еврейский спектакль у смертного одра — вот что ему нужно. Ну нет.
— Тина, не надо так.
— Нет, — сказала, как ножом отрезала. И добавила:
— Ненавижу его. — Так словно объясняла: ненависть поддерживает ее, лишиться такой поддержки она не может, и пусть Мэтт на это не рассчитывает. А еще позже, чуть сбавив тон, присовокупила, так, словно разговор принял отвлеченный характер: — Я не могу ему помочь.
И тем не менее Айзек что ни день звонил Мэтту, говорил:
— Мне непременно нужно увидеть сестру.
— Она не поддается на уговоры.
— Ты должен ей всё объяснить. Она не знает, что должно.
Айзек даже позвонил Фенстеру, хотя все знали, что он невысокого мнения об умственных способностях Фенстера. И Фенстер ответил:
— Она говорит, ты всех нас подвел.
— Я? Это она струсила и пошла на попятный. И мне пришлось поднимать всё дело одному.
— Ты нас кинул.
Простодушно, с прямотой библейского дурака (каковым Айзек Фенстера и считал, и тому это было известно) он сказал:
— Айзек, ты не хотел ни с кем делиться.
Ожидать от них, что они дадут ему беспрепятственно пользоваться богатством в свое удовольствие, сказал доктору Брауну Айзек, было бы глупо. И вообще от людей. А Айзек был очень богат. Он не говорил, сколько у него денег. Для семьи это было тайной. Старики говорили:
— Он и сам не знает.
Айзек признался доктору Брауну:
— Я никогда не понимал ее.
Он еще и тогда, год спустя, был этим потрясен.
Тина давно открыла, что вовсе не нужно ограничивать себя прежними правилами. Вследствие чего отказать Айзеку в праве видеть сестру, а он страстно, мучительно этого хотел, значило подняться на уровень передовых понятий, пусть тягостных, зато более истинных, чем прежние. Казалось, она и на одре болезни изыскивала возможности продвинуться дальше в этом направлении.