Начинаю замечать, что чем активней остальное человечество, тем медленнее двигаюсь я, и мое анахоретство растет пропорционально возрастанию в окружающем мире азарта и прыти. Сегодня утром жена Тада пишет из Вашингтона, что Тад улетел в Северную Африку. В жизни не чувствовал такого оцепенения. Даже сходить за сигаретами лень, а хочется курить. Лучше обойдусь. И все только из-за того, что Тад сейчас высаживается в Алжире, в Оране, вот-вот пойдет гулять вдоль минаретов — а в прошлом году мы вместе смотрели «Пепе ле Моко» («Пепе ле Моко» (1937) — фильм французского режиссера Жюльена Дювивье (1896–1967)). Нет, я за него, конечно, искренне рад, тут не зависть, естественно. Но по мере того, как он несется к Африке, а наш друг Стилман путешествует по Бразилии, я прирастаю к креслу. Буквально, физически. Даже не пробую подняться. Встать-то я, конечно, могу, и пройтись по комнате, и спуститься за сигаретами, но исключительно противно делать над собой усилие. Не обращать внимания, пройдет. Мне же вообще свойственны такого рода галлюцинации. Посреди зимы я способен выхватить взглядом облитую солнечным блеском стену и вообразить, несмотря на окружающий лед, что сейчас не февраль, а июль. И, аналогично преобразовав лето, под палящим зноем трястись от холода. Та же петрушка с временем дня. Может, это у всех бывает? Главное — не пересолить, не утратить окончательно чувство реальности. Вот придет Мария, застегну пальто, пойду за сигаретами, и все будет хорошо.
Как правило, я только и выискиваю предлог, чтобы вылезти из этой своей комнаты. Только приду домой, тут же начинаю его сочинять. Но выйду — недалеко уйду. Средний радиус — три квартала. Вечно боюсь, что напорюсь на знакомого и начнутся удивления, расспросы. Так что мотаюсь вокруг дома, а когда уж приспичит ехать в город, избегаю некоторых улиц. Наверно, у меня еще со школы осталось, что шляться по городу среди дня преступно.
Правда, с предлогами у меня негусто. Редко выхожу из дому больше четырех раз: три — поесть, а на четвертый — вымучиваю какую-нибудь цель или просто выскакиваю по наитию. Долго не хожу. Из-за сидячей жизни набираю лишний вес. Когда Айва выступает по этому поводу, объясняю, что в армии быстренько похудею. На улице в это время года гадко, вдобавок у меня нет галош. Но иногда пускаюсь и в дальние путешествия: в прачечную, в парикмахерскую, в магазин за конвертами, или еще дальше — платить по счетам по поручению Айвы, или, уже без ее ведома, к Китти Домлер. Плюс обязательные семейные визиты.
Есть я приноровился в разных местах. Не хочу нигде примелькаться, не хочу панибратства с кассиршами и официантками, неохота сочинять для них всякие сказки.
В полдевятого я завтракаю. Потом иду домой и сажусь в качалку у окна — читать газету. Читаю от корки до корки, не пропуская ни слова, это ритуал. Сначала комиксы (с детства их обожаю и заставляю себя читать новейшие, вполне неудобоваримые), потом новости, тематические колонки, дальше — сплетни, светскую хронику, рекламу, на закуску детские задачки — все-все. Чтоб сразу не расставаться с газетой, даже снова проглядываю комиксы — вдруг что-то пропустил.
Возвращаясь к бодрствованию после освежающего (если получится) сна, я телесно перехожу от наготы к облаченности, а духовно — от относительной чистоты к загрязнению. Отворяя окно, я проверяю погоду; открывая газету, я принимаю мир.
Итак, я впустил в себя окружающий мир, я вполне проснулся. Скоро двенадцать, пора перекусить. Я уже с одиннадцати дергаюсь, мне мерещится, что я проголодался. В тишину дома, оттеняя ее, падают звуки: рядом хлопает дверь, стучит каплями кран, шуршит пар в радиаторе, наверху тренькает швейная машинка. Незастланная постель и стены — в ярких полосках. Стучит и вваливается работница. Во рту сигарета. Думаю, я единственный, при ком она позволяет себе курить. Знает, что тут можно не церемониться.
В ресторане я обнаруживаю, что абсолютно не голоден, но деваться некуда, надо есть. Ступеньки на сей раз кажутся чуть покруче. Вваливаюсь домой запыхавшись, включаю радио. Закуриваю. Полчаса слушаю симфоническую музыку, потом злюсь на себя, пропустив начало какой-то рекламы обмундирования. К часу день ломается, мне уже невмоготу. Пытаюсь читать, не могу приладить ум к фразам на странице, проникнуть в значения слов. Стараюсь изо всех сил, но только растекаюсь туда-сюда сомнительной ценности мыслями, важные, пошлые — все в одну кучу. Стоп. Захлопываю книгу. Она пустынна, как улица. Встаю, снова включаю радио. Три часа, а у меня никаких событий, три часа, а уже темнеет, три часа, а почтальон в последний раз шмыгнул мимо, ничего не положив в мой ящик. Я прочитал газету, я заглянул в книгу, меня навестили две-три беспризорные мысли…
и вот, как домоседка, поджидающая мужа с работы, сижу и слушаю радио.
Дочь хозяйки просила убавлять звук: мать больше трех месяцев как слегла. Долго старушка не протянет. Слепая, почти лысая. Под девяносто. Иногда, когда поднимаюсь по лестнице, я вижу ее за занавеской. Дочь приняла бразды правления с сентября. Она живет на третьем этаже, с мужем, капитаном Бригсом. Он по интендантской части. Под пятьдесят (намного старше жены), плотный, аккуратный, седой, уравновешенный. Мы часто видим, как он выходит за ограду затянуться перед сном последней сигареткой.
В полпятого слышу, как за стеной кряхтит и кашляет сосед Ванейкер. Айва почему-то окрестила его Вервольфом. Странный, малоприятный тип. Этот его кашель, я уверен, отчасти алкоголический, отчасти на нервной почве. И вдобавок форма общения. Айва не согласна. Но я не сомневаюсь: кашляет, чтоб привлечь внимание. Я достаточно помотался по меблирашкам, у меня глаз наметанный. Давным-давно, еще на Дорчестер авеню, был один старик, который ни за что не хотел закрывать свою дверь, сидел, лежал, смотрел в холл, день и ночь за всеми подглядывал. И еще был один на Шиллер-стрит, так тот без конца с грохотом спускал в бачке воду. Чтоб его не забывали. Мистер Ванейкер кашляет. Мало этого, пользуясь уборной, приоткрывает дверь. Громко туда топает, и через секунду ты слышишь журчанье. Айва недавно даже пожаловалась миссис Бриге, та вывесила объявление: «Пользуясь туалетом, просьба закрывать дверь, а также не ходить по дому без халата». Пока что-то не действует.
От миссис Бриге мы узнали о Ванейкере много чего интересного. Пока старуха была на ногах, он не раз склонял ее к совместному посещению кинематографа. «И главное, любому же ясно, что мама абсолютно не видит». Раньше он еще имел манеру бегать вниз к телефону в одних пижамных штанах, — откуда и просьба о халате. Пришлось капитану вмешаться, уж он это дело пресек. Мария находила на полу в незанятых комнатах недокуренные сигары. Ванейкер небось подворовывает, подозревает Мария. Он не джентльмен. Она у него убирает, ей ли не знать. У Марии высокие требования к морали белых, когда она говорит про Ванейкера, у нее раздуваются ноздри. Старуха, миссис Кифер, аж грозилась его выгнать, рассказывает Мария.
Ванейкер пышет энергией. Без шапки, в бобриковом полупальто несется по улице, через заснеженные кусты. Хлопает нижней дверью, громко топая на первых ступеньках, сбивает с ботинок снег. И, дико кашляя, кидается вверх по лестнице.
В шесть мне встречаться с Айвой у Фэллона, мы там ужинаем. Довольно часто там едим. Иногда ходим в «Мерит» или в кафетерий на пятьдесят третьей. Вечера у нас короткие. До двенадцати заваливаемся спать.
Такая тупость, как под наркозом. Временами даже забывается, что в моей жизни что-то неладно. А с другой стороны, вдруг злюсь, бешусь, накручиваю себя и причисляю к моральным жертвам войны. Я изменился. И по двум случаям на прошлой неделе убедился, до какой степени. Первый даже случаем не назовешь. Листал «Поэзию и правду» Гете и напал на фразу: «Отвращение к жизни может иметь причины физические и нравственные». Зацепило, читаю дальше: «Вся приятность жизни зиждется на постоянном, размеренном возврате внешних явлений. Смена дня и ночи, времен года, цветов и плодов и прочего, что к