просто сейчас больше кидается в глаза. Смотрим не сморгнув, как людей пачками отправляют на тот свет; но и те, кого поубивали, так же спокойненько наблюдали бы, как убивают нас. Не хочу даже думать о том, что нами движет. Не хочу. Сложная работенка, да и опасная. Самое безобидное открытие — у нас не развиты воображенье и чувства. Старик Джозеф, ввиду временности жизни не желавший колоть и рубить, говаривал, что при самых добрых намерениях каждый должен, увы, выдать свою порцию синяков. Синяков! Какая невинность! Да, он осознавал, что и при самых благородных установках без порки не обойтись. Очень мило с его стороны.
А ведь мы, как нация, весьма заняты проблемами тленности: у нас царство холодильников. И кошечек переправляют самолетом за сотни миль, чтоб сделать переливание крови; и добрые соседи в глухом Арканзасе бдят месяцами у одра девяностолетнего инсультника.
Джеф Форман гибнет. Брат Эймос про запас складывает штабелями обувь. Эймос добрый человек. Эймос не людоед. Он терзается оттого, что я неудачник, сижу без гроша, не желаю позаботиться о собственном будущем. Джеф на дне морском — вне добродетелей, ценностей, денег, славы и будущего. Я такое говорю потому, что все путается у меня в голове, и не из-за жестокости или цинизма, а от ужаса.
Сам я лучше умру на войне, чем буду греть на ней руки. Призовут — и пойду без звука. Ну, конечно, надеюсь выжить. Но лучше буду жертвой, чем пенкоснимателем. Я — за войну, хотя, собственно, что это значит? С чего мы взяли, будто такие вещи зависят от личной морали и воли? Ничего же подобного. Это все равно что сказать, если бы Бог действительно был: да, Бог есть. Он был бы независимо оттого, признаем мы его существование или нет. А вот что касается их империализма и нашего, если бы был выбор — я выбрал бы наш. А насчет альтернативы, особенно желательной, — где ее возьмешь? Разве что в бабушкиных сказках.
Да, я буду стрелять, убивать. В меня будут стрелять и, возможно, убьют. Несомненная кровь прольется ради весьма сомнительной цели. На войне как на войне. И почему-то я не могу воспринимать это как личное оскорбление.
Сегодня вывалил из чулана всю обувь и уселся на полу чистить. Среди тряпок, щеток и вакс — сизый уличный свет давил на оконницы, в мертвых ветках пререкались воробьи — меня вдруг отпустило, а когда построил шеренгой туфли Айвы, испытал глубокое удовлетворение. Удовлетворение заемное. Из детства. В Монреале в такие вот вечера я часто выпрашивал разрешение расстелить на полу в гостиной бумагу и драил подряд всю обувь, какая была в доме, включая языкастые ботинки тети Дины с несчетными дырочками для шнурков. Рука влезала по локоть в эти ботинки и сквозь тонкую лайку ощущала щеточные ходы. Сизый сумрак висел над улицей Сент-Доминик, а в гостиной печка светила на столик рядом, клеенку, на мой лоб, сладко стягивая кожу. Я чистил обувь не благодарности ради, мне нравился сам процесс и ощущенье гостиной, отгораживавшей меня от сумрака улицы, закрытых ставней, мутной празелени водосточных труб. Ни за какие сокровища мира меня было не выманить наружу.
Я нигде потом не видел такой улицы, как Сент-Доминик. Между больницей и рынком. Трущобы. Я лопался от любопытства — что там творится? — все норовил подглядеть из окна, с лестницы. Не помню, чтобы потом что-то поразило меня так, как, скажем, тонувший в снегу хвост похоронной процессии, или извозчик, дергавший, поднимавший павшую клячу, или передразнивавший собрата калека. Эта затхлая, едкая вонь погребов и лавок, эти собаки, мальчишки, француженки, иностранки, нищие со своими язвами и увечьями, каких я больше не встречал, пока не дорос до знакомства с Парижем Франсуа Вийона, и сам этот жестко зажатый домами ветер так остро застряли в памяти, что иногда я даже думаю, что только они в моей жизни и были реальны. Отец не мог себе простить нищеты, загнавшей нас в трущобы, и вовсю старался, чтоб я не увидел лишнего. Но я увидел, сквозь незавешенное окно возле рынка я увидел, как мужчина наваливается на кого-то в постели, и в другой раз увидел негра, колыхавшего на коленях блондинку. Легче было забыть бросаемую в костер клетку с живой крысой и двух дерущихся алкоголиков — один потом уходил, роняя с окровавленной головы густые капли, как первые блямбы тяжелого летнего ливня, красным зигзагом метя тротуар.
Абт прислал свою статью о правительстве территорий. Он, конечно, ждет хвалебного отзыва, придется из себя что-то выжимать. Ему надо, чтоб я заявил, что никто, кроме него, не способен написать такую статью. Предположим, я бы ему попытался объяснить все, что о нем думаю. Он бы ответил сухо: «Неясно, о чем ты толкуешь». Его манера — чего он не желает знать, того не существует.
Я ни у кого не встречал такой самоуверенности. С ранних лет он обнаружил, что он острей и способней всех нас и заткнет за пояс любого. Решил, что может достичь вершин, за что бы ни взялся. На первом курсе мы с ним жили в одной комнате. Весь год он из кожи лез, чтоб не отступить от своих достижений во всех областях — в музыке, в политике, специальности. Для меня было вредно это соседство, я вечно тушевался. К нему бегали консультироваться с других курсов. Никто не обладал такой информацией. Он читал иностранные политические издания, о которых мы и не слыхивали, стенограммы партийных съездов, серые ротаторные листы международных конференций во Франции, в Испании. До чего тонко он умел спорить. До чего с ним носились преподаватели. Его побаивались, кое-кто предпочитал с ним на людях не связываться. Вечерами он играл на рояле. Идя на ужин, я застревал рядом с ним в музыкальном салоне и чуть не час слушал. Он взрослел, не теряя зря времени, не делая обычных проб и ляпов. Железная хватка. В ту зиму он был Лениным, Моцартом, Локком — в одном лице. Но быть всеми тремя не хватило сил. Весной он сорвался. Пришлось выбирать одно. Разумеется, то, что он выбрал, не могло не быть самым важным. Как же иначе? Он бросил митинги, игру на рояле, как мусор вымел партийные отчеты и решил сделаться политическим философом. Предпринял всеобщую чистку. Убрал все лишнее. «Анти-Дюринг» и «Критика Готской программы» ушли в глубь книжных полок, а впереди вместо них воцарились Локк и Бентам. Жребий был брошен, и он сосредоточенно устремился к величию. Естественно, до образцов своих он не долез. Он, конечно, не объявлял в открытую, мол, лопну, а стану вторым Локком, но бился, потел, изводился не в силах признать, что кишка тонка.
Он упрямый. Как когда-то, например, не мог заставить себя честно сказать, что не читал книги или статьи, о которой его спрашивали, так и сейчас не признавал, что план его провалился. Не дай бог поймать его даже на мелочи. Он терзается, если переврет дату, фамилию, спутает форму иностранного глагола. Он непогрешим — вот в чем штука. Если его предупредишь, что у него под ногами расщелина, он скажет: «Да ты что? Тебе почудилось», а когда уж ее не заметить нельзя, скажет: «Ага! Видишь?», будто первый ее заметил. Конечно, мы страдаем безудержной жадностью. Такая она драгоценная, наша жизнь, как бы ее по-дурацки не растратить. Хотя лучше, наверно, назвать это Ощущением Судьбы. Да при чем тут жадность. Почему, между прочим, не использовать отпущенное до тысячной дольки? Одно дело знать себе цену, и другое-вздувать ее до безумия. А наши планы, идеи? Вот уж опасная штука. Они нас изводят, как паразиты, сжирают, выпивают, отшвыривают. АН нет, нам подавай этих паразитов, будто несожранными и невыпитыми мы буквально жить не в состоянии.
А потому, что нам втемяшили, будто человеческие возможности безграничны. Шестьсот лет назад человек был тем, для чего родился на свет. Сатана и Церковь, уполномоченные Богом, за него боролись. При исходе борьбы частично принимался во внимание его личный выбор. Но в ад ли, в рай он поступал посмертно, место его среди живых было застолблено. И это железно. Но декорации с тех пор сменились, люди только расхаживают по сцене, зато в результате мы имеем историю и все сваливаем на нее. Когда-то мы представляли собой интерес, тогда за наши души стоило побороться. А сейчас каждый сам ответствен за свое спасение и видит его в собственном величии. Оно, это величие, и есть тот утес, о который мы обдираем сердца. Великих умов, великих красавиц, великих любовников и преступников пруд пруди. От великой тоски и отчаянья Вертеров и Дон Жуанов мы пришли к великой властности Наполеонов. От них к убийцам, уничтожающим жертв по тому праву, что превосходят их величием; потом к тем, кто считает, что уполномочен вытягивать другого хлыстом; докатились до школьников и приказчиков, ревущих, как революционные львы; до подлецов, проходимцев, дебатирующих по ночным обжоркам, вообразив, что можно достигнуть величия в предательстве, хватая за горло тех, кто жил бы без них припеваючи; а от них прямиком к мечтам о великих своей красотой тенях, целующихся на моросящем экране. Из-за всего из-за этого мы ненавидим сверх меры, мы сверх меры терзаем себя и других. Мы боимся отстать от поезда, и этот