себе дальше своей дорогой.
Контрольная кнопка была связана с весьма хитрым устройством, которое записывало не только сам факт посещения той или иной палаты дежурным санитаром, но и время посещения: час, минуту и даже секунду, и вся эта информация передавалась на специальный щит управления в комнате Бома. Это устройство можно было бы назвать еще более хитрым, если бы оно приводилось в действие с помощью выключателя света у двери палаты или даже с помощью заглушечки, прикрывающей дверной глазок. Дело в том, что ох, как много раз записывало хитроумное устройство в комнате Бома посещения санитаров, которые лишь нажимали соответствующую кнопку, но не включали свет и не проводили надлежащей инспекции сквозь дверной глазок, а не делали они это по разным причинам: потому, что были слишком уставшими, либо ленивыми, либо излишне чувствительными, либо крайне раздраженными своей работой и пациентами, либо просто зловредными, либо запаздывавшими со своевременным обходом, либо просто не желавшими нарушать покой и сон больных.
Бом относился к числу тех людей, которых принято называть садистами, и всячески поощрял проявления того, что принято называть садизмом среди своих помощников и санитаров. Если на протяжении дня эту садистскую энергию ему не удавалось в полной мере излить на тех пациентов, которые безропотно позволяли на. себя эту энергию изливать, считая, что это входит в курс лечения, не доступного их пониманию, то он пытался изливать ее, хотя это было значительно труднее сделать, на тех, кто считал такое обращение
Первый же обход Мерфи показал ему, что фраза, некогда сказанная Ниери: «Сон и Бессонница – это Фидий и Скопас[210] Усталости» была лишь просто словами. Возможно, она была приложима к общежитию какого-нибудь женского учебного заведения (которое, вполне вероятно, и вдохновило Ниери на создание такой фразы), однако к условиям М.З.М. она была неприложима. В больничных палатах М.З.М. те, кто спал, и те, кто заснуть не мог, являлись в некоем метафорическом смысле созданиями одной руки, причем руки творца значительно более поздних времен, чем вышеназванные, чьи произведения никак до нас дойти не могли – ну, скажем Pergamene Барлаха.[211] Пытаясь найти различия между спавшими и бодрствовавшими, Мерфи почему-то вспомнился угасающий день в Тулоне,
Те, кому удавалось заснуть, спали в застывших позах слепков из Геркуланума,[214] словно сон обрушился на них как некое Божье наказание, а те, которым не удавалось заснуть, не спали по тому же высочайшему повелению. Судорожные подергивания тех, кто никак не поддавался погружению в сон, наводили Мерфи на мысль о том, что эти подергивания являлись не столько своего рода мольбой к Природе сжалиться и ниспослать на них сон, сколько попыткой отшатнуться и избежать Ее милостей. С точки зрения тех, кто противился сну, было бы лучше, если бы усилий прилагалось меньше. Например, нервы хорошо успокаивает вязание.
Да, днем Мерфи не ощущал так болезненно ту пропасть, которая отделяла его от больных М.З.М., а вот ночью она разверзлась перед ним во всей своей непреодолимости. Днем мельтешили Бом и другие представители медперсонала, ходили туда-сюда врачи и посетители, и все они вместе взятые вызывали у Мерфи чувство некоторой сродненности с больными. К тому же кругом были и сами эти больные, лежащие в палатах, прогуливающиеся по коридорам, на дворе и в парке. Мерфи мог ходить рядом с ними, затеряться среди них, прикасаться к ним, заговаривать с ними, наблюдать за их поведением, воображать, что он и сам один из них. А вот ночью никаких таких админиклов[215] уже не было, не было ненависти, которую можно превращать в любовь, которая эту любовь обостряла, не было пинков со стороны того мира, который он не считал своим, не было ласки, даже иллюзорной, со стороны мира, который он бы хотел сделать своим. Казалось, что микрокосмополиты[216] закрыли дверь у него перед самым носом. Ни звука не доносилось до Мерфи из женских палат, располагавшихся этажом выше, над мужскими, зато были слышны наиразнообразнейшие звуки, производимые санитарками в женском отделении. В этих звуках Мерфи находил нечто такое, что можно было бы назвать неким расплывчатым издевательством, из которого по мере того, как шло ночное дежурство, появлялось некоторое количество ведущих мотивов. Даже кудахтанье соловья и то было бы более приятным для уха, оно позволило бы его духу воспарить в той черной бессоловьиной ночи, которая царила внутри Мерфи. Однако, увы, то был не соловьиный сезон.
Итак, в пустоте Ничто пребывали Мерфи, непостижимая пропасть и они, больные. И все, более ничего. И более ничего. Ни-че-го.
Неудивительно, что на свой второй обход Мерфи отправился с тяжелым сердцем. В первой палате, которую ему предстояло посетить, помещался господин Эндон, считавшийся наиболее послушным и мирным среди всех обитателей М.З.М., даже несмотря на все его угрозы покончить жизнь остановкой дыхания. Мерфи засветил тысячи свечей одним щелчком выключателя, отодвинул в сторону заглушку дверного глазка и глянул в него. И перед его взором предстало странное зрелище.
Крошечный Эндон, как всегда безукоризненно облаченный в свои сияющие алые одежды, сидел по-портновски на кровати, ближе к ее изголовью: его правая рука лежала на левой ноге, а левая рука лежала на правой ноге, на обе из которых были надеты его знаменитые фиолетовые пулены.[217] На голове Эндона на фоне шапки черных волос особенно ярко выделялась белая прядь. Казалось, Эндон и сам излучает свет. Перед ним на простыне, столь же безморщинистой и натянутой, как и живот стонущей женщины, у которой начались роды, стояла доска с расставленными на ней фигурами. Его маленькое личико, смуглое с синевой на щеках, с обворожительной улыбкой и выражением, словно зовущим кого-то невидимого присоединиться к нему, было обращено в сторону двери, а его взгляд был явно направлен на дверной глазок.
А Мерфи, выполнив все положенные операции с кнопками и выключателями, отправился, весьма довольный, дальше. Эндон-таки почувствовал присутствие глаза своего приятеля у дверного глазка, ощутил Мерфиев взгляд на себе! И тут же соответствующим образом откликнулся и своим взглядом. Приятельский глаз? Нет, точнее все же будет сказать Мерфиев глаз. Да, именно так – Эндон почувствовал на себе взгляд Мерфиевого глаза. Эндон был бы не Эндон, если бы знал, что значит находиться с кем-то в приятельских отношениях, а Мерфи был бы больше, чем Мерфи, не надейся он – несмотря на казалось бы полное отсутствие каких-либо оснований для такой надежды – на то, что приятельские чувства были хоть в малой степени взаимными. Однако печальная правда заключалась в том, что если для Мерфи Эндон являлся чуть ли не воплощением блаженства общения и взаимопонимания, то для Эндона Мерфи был нужен лишь как партнер для игры в шахматы. Мерфиево задверное сквозьглазковое око? Нет, еще точнее было бы сказать, шахматное око. Эндон откликнулся на шахматный взгляд, упавший на него, и приготовился к игре.
Мерфи завершил свой обход, обошел свою, так сказать, «Ирландскую деву» (обход, завершенный в положенное время, назывался просто «девой», а завершенный ранее установленного времени – «Ирландской девой»). Правда, гипоманиак, которого поместили в обитую войлоком «мягкую» комнату еще утром, так как предчувствовалась опасность могучего припадка, попытался просочиться сквозь дверной глазок и броситься на Мерфи. Это нападение на дверь, за которой Мерфи находился в полной безопасности, расстроило его, хотя он и не испытывал никакой симпатии к гипоманиаку. Но у той двери Мерфи не задержался и завершил свой обход вовремя.
Мерфи отправился назад в комнату отдыха, уже держа ключ в руке. Но туда он не добрался, остановившись у палаты Эндона. Включив свет, он отпер дверь и вошел вовнутрь, телесно, так сказать, а не только взглядом, как раньше. Эндон сидел на кровати все в той же позе, однако голова его уже была склонена, а не повернута к двери, и то ли глядел на доску, то ли просто «голову на грудь повесил». Либо то, либо другое, однако что именно, сказать было трудно. Мерфи пристроился у изножья кровати, подпер подбородок рукой, уперев локоть в матрас, и игра началась.
Нельзя сказать, что обязанности ночного дежурного санитара, которые должен был выполнять