легче, чем мы с вами позавчера предполагали. Но случиться может всякое. Посмотрим, введет ли он завтра резервы. — Панфилов опять соображал вслух. — Рота Заева у вас на прежнем месте?
— Да, на отметке.
— Пусть будет наготове перейти в Горюны. Не исключено, что завтра придется прикрываться со стороны Шишкина. Но еще повременим. Вы поняли?
Карандаш генерала опять касался топографических значков на моей карте. Счастливый, что дивизия устояла, выдержала таранные удары, Панфилов не зарывался, не бахвалился, расчетливо, трезво вникал в завтра. Он сказал об артиллерии, которая вместе с моим батальоном будет драться в Горюнах. Но в последний момент, пока еще не захлопнется путь отхода по шоссе, она уйдет.
— А у вас, товарищ Момыш-Улы, прежняя задача: держаться до двадцатого. В ночь на двадцатое снимайтесь, уходите. Сегодня уже верю: свидимся. Ну…
Он протянул мне руку. Последний раз на меня смотрели его узкие, монгольского разреза, глаза. В них искрилась вера. ВЕРА! Опять большими буквами пишите это слово! Как и позавчера, он произнес:
— Иди, казах!
10. Ночь на восемнадцатое ноября
Баурджан смолк.
Мы опять сидели на открытой солнцу гривке близ скрытого в лесу блиндажа-погреба, где пришлось обитать сыну степей Казахстана, герою этой книги. Из костерика тянулся по ветру смолистый дым хвои, отгонявший комаров.
Неожиданно, как случалось и прежде, Момыш-Улы запел. Я разобрал уже однажды слышанное: «Иван, Иван, на твоем костре я загорался…»
Сейчас смысл этих слов был мне понятнее. Положив точеные темные кисти на рукоять упертой в землю шашки Баурджан смотрел перед собой. Вот он проронил:
— Еду к себе от генерала…
И опять сопроводил отрывком песни встающие в памяти картины.
И продолжал повесть.
— Ухабистая полевая дорога влилась наконец в Волоколамское шоссе. Здесь оно уже сбежало с высотки, где смутно темнели Горюны, устремилось на восток, в наши тылы. У скрещения я остановил коня, смотрел несколько минут.
Что это? Разбитая армия? Идут люди в шинелях — идут усталые, повесив головы, без строя, маленькими группами. Винтовки за плечами будто гнут бойцов к земле. Иные садятся на обочины, ложатся, вытягиваются на снегу. Но лежат недолго. Поднимаются, тащатся, дальше, стараясь из последних сил отдалиться от чего-то страшного. Поднимаются то молча, то с похожим на стон «эх» и идут, идут в сторону Москвы.
Прошел небольшой отряд в строю — не поймешь, рота или взвод, — с командиром впереди. И опять в беспорядке тянутся отбившиеся от своих подразделений истомленные, вымотанные люди.
Вот кто-то повстречал, узнал однополчанина.
— Николай, ты?! А наши где?
Спрошенный махнул рукой. Жест сказал: пропали!
Я смотрел не отрываясь. Знал, что в нескольких километрах позади, в селе Покровском, развернут заградительный пункт — об этом сообщил мне Панфилов, — где уже останавливают, собирают, приводят в порядок бредущих бойцов, знал, что в жизни войск бывают такие мучительные периоды, и все же понурые фигуры, вереницы скитальцев удручали.
Опять вставал допрос: что это? Разбитая, не способная к сопротивлению, покатившаяся к Москве армия? Но я ехал от Панфилова, слышал его слово «превзойти», понимал, что дивизия вынесла удар, принудила противника увязнуть.
Кто же это сделал? Да они же, изнуренные бойцы, сейчас без строя уходящие во тьму. Они дрались, стреляли, теряли товарищей, теряли командиров. Победители, они брели, еще не ведая, что победили.
Еду шагом навстречу уходящим. Вот и выстроившиеся вдоль шоссе избы Горюнов.
— Баурджан!
В полумгле примечаю характерную развалочку идущего ко мне Толстунова. Соскакиваю с седла, отдаю повод коноводу.
— Куда, Федор, направился?
— Проверочка постов. Да и тебя уже заждался. Похаживаю, поглядываю. Ан вот и ты!
Не выказывая обеспокоенности моей судьбой. Толстунов с вкоренившейся небрежностью бросает фразы.
— Пойдем, — говорю я.
Толстунов просовывает свои пальцы в варежке под рукав моей стеганки, мы впервые с того дня, как познакомились, шагаем об руку. Он не расспрашивает, ждет. Я кратко выкладываю:
— Звягина не видел. Наш генерал сказал: не могу отменить приказ, но приостанавливаю. И послал меня обратно.
— Понятно. На этом теперь точка!
— Не знаю. Еще можно повернуть и так и эдак. Все-таки ведь я…
— Брось! Или, может, мне слетать в политотдел?
— Не надо! Ни к чему.
— Тогда не забивай этим себе голову! Надобно, чтобы она была у тебя ясной. Поверь старому политслужаке: дело прикончено!
— Значит, закурим, друзья, и забудем?
Толстунов заглянул мне в лицо, рассмотрел улыбку.
— Все! И больше, Баурджан, об этом ни полслова!
— Ладно, — сказал я.
Вместе с Толстуновым я вошел к себе в штаб. В комнате, которая, наверное, навсегда останется мне памятной, уже был наведен порядок. Присутствовали лишь те, кому здесь полагалось находиться: Рахимов и Бозжанов да еще дежурный связист у телефона. Плащ-палатка аккуратно прикрывала сложенный в угол штабелек трофеев. Большим листом белой бумаги, прикрепленным кнопками — тоже, должно быть, нашлись среди трофеев, — Рахимов освежил, принарядил свой стол. Даже отклеившаяся, обвисшая полоса обоев, которую раньше никто не поднимал, теперь водворена на место, пришита несколькими кнопками. Чувствовалось с одного взгляда: улетучился, исчез дух обреченности, еще днем витавший здесь.
Глаза-щелочки Бозжанова тревожно воззрились на меня — его сердце-вещун еще, видимо, томилось, — перебежали на физиономию Толстунова, остались неспокойными.
Рахимов без усилия вытянулся, стал рапортовать. В мое отсутствие чрезвычайных происшествий в батальоне не было. Подразделения занимали прежние позиции, в этот час пропускали отходивших. Рапорт окончен.
Толстунов спросил:
— Комбат, у генерала ужинал?
— Не довелось.
— И мы без тебя постились. Проголодались. Теперь давай-ка подзаправимся.
— Заправимся, — согласился я.
Наконец-то Бозжанов по-детски улыбнулся, поверил, что со мной ничего не стряслось. В один миг он засиял, залоснились его круглые щеки.
И вот мы за столом. Откупорены бутылки темно-красного бургундского; этим вином, льющимся в стакан медленной, густой струей, мы запиваем испанские сардины и обиходную рисовую кашу, сдобренную салом.
В сенях слышится шумок. Туда по обязанности младшего тотчас выскакивает Бозжанов. Минуту спустя дверь снова открывается. В свете неяркой керосиновой лампы, висящей над столом, вижу, как входит Исламкулов. За ним ступает притихший Бозжанов.
Встаю навстречу гостю. Что с ним? На нем, как говорится, лица нет. Куда делась плавность его черт, вся