Когда Уинстон ушел из адмиралтейства, он считал себя конченым человеком. То, что его однажды снова пригласят в правительство, казалось ему невозможным. Я думала, что он никогда не справится с этим испытанием. Я думала, он умрет от горя». Чтобы измерить глубину страдания этого поверженного на землю титана, обратимся к словам самого Черчилля. В конце июня 1915 года в письме другу Арчибальду Синклеру он излил свои самые глубокие переживания: «Теперь у меня предостаточно времени, чтобы прочувствовать каждый укол, от которого сжимается мое сердце. Ужасно навсегда остаться парализованным. Ведь вокруг кипит жизнь, вокруг столько дел, и ты все знаешь, все остро чувствуешь, понимаешь, что еще можешь послужить. (...) Несмотря ни на что, я держусь до сих пор. Как было бы славно вырваться на несколько месяцев из этого замкнутого круга и вновь послужить в своем старом полку. Тогда моя душа хоть немного утешилась бы. В эти тяжелые минуты я все больше думаю об этом. Однако пока мы не победим в Дарданеллах, мое место — здесь»[109].
И вновь со всей очевидностью проявилась болезнь Черчилля — маниакально-депрессивный психоз. Состояние удрученности и отчаяния сменялось у него приливами энтузиазма и эйфории. Особенности психологии Уинстона всегда вызывали интерес у его друга лорда Бивербрука, который с поразительной точностью определил склонный к крайностям темперамент Черчилля: «Какое удивительное создание, какой причудливый нрав, он то полон надежд, то придавлен депрессией!»[110]
Уинстон так мучительно переживал свое одиночество еще и потому, что в разыгравшейся в Дарданеллах драме он идеально подошел для роли козла отпущения, на него сразу же указали как на основного, если не единственного виновника. Разве не он первым предложил этот стратегический план, который затем без устали защищал, отметая со своей обычной уверенностью и красноречием все возражения экспертов, касавшиеся технической стороны вопроса? Разве не он постарался в очередной раз, как это уже было в Антверпене, обратить на себя все огни рампы, чтобы завороженная публика влюбленными глазами следила за каждым жестом единственного и неповторимого, гениального Уинстона? Иначе говоря, разве упорство, с которым он пытался убедить всех и каждого в своем военном гении, не побуждало его играть первые и только первые роли? Как заметил его друг-консерватор лорд Биркенхед (Ф. Е. Смит), «его честолюбие, его выдающиеся способности и не менее выдающаяся дерзость завели Уинстона слишком далеко. Он строил слишком большие планы и хотел вершить слишком большие дела»[111]. Нельзя пропустить мимо ушей ключевой и довольно затруднительный вопрос: если Уинстон позволял своим недостаткам одерживать верх над своими замечательными достоинствами, подчас рискуя свести их на нет, не он ли, прежде всего, был виноват в своих несчастьях? Не себе ли самому был он в первую очередь обязан своими неприятностями и поражениями? Он все время подставлял свою голову под молнии, не обременяя себя громоотводом, что же удивительного в том, что, в конце концов, молния его поразила!
Впрочем, несколько лет спустя сам Уинстон ясно и образно описал свою Голгофу, на которую он взошел в 1915 году. Внезапный переход от бурной деятельности к вынужденной праздности (пост канцлера Ланкастерского герцогства не подразумевал исполнения функций главы какого-либо министерского департамента, сама задача канцлера была неясна) заставил Черчилля почувствовать себя никчемным, выброшенным на политические задворки, отвергнутым всеми человеком. «Я все знал и ничего не смог сделать, — писал он. — (...) Словно у чудища морского, исторгнутого из глубин океана, или у водолаза, внезапно оказавшегося на поверхности, мои жилы готовы были лопнуть от резко понизившегося давления. Меня переполняла тоска, и я не знал, как от нее избавиться. (...) Каждая моя клетка пылала жаждой деятельности, и вдруг я очутился в партере и вынужден был наблюдать за разыгрывавшейся трагедией как безучастный зритель»[112].
В свою очередь верный Эдди Марш, называвший «гнусным фарсом» пост канцлера Ланкастерского герцогства, писал Вайолет Асквит: «Я удручен и расстроен из-за Уинстона. Только представьте, какую ужасную рану нанесли ему, лишив любимого дела». А леди Рандольф жаловалась своей сестре: «Уинстон ужасно переживает из-за своего вынужденного безделья»[113]. Временами Черчилля мучили угрызения совести при мысли о тысячах молодых людей, жизнь которых оборвалась в Дарданеллах. «На моих руках больше крови, чем краски», — мрачно сказал он однажды своему гостю, поэту В. С. Бланту, заставшему его за мольбертом[114].
И все же, несмотря на то, что влияние Черчилля с каждым днем таяло и к его мнению прислушивались все меньше и меньше, канцлер Ланкастерского герцогства по-прежнему оставался членом комитета по Дарданеллам, и это была последняя тоненькая ниточка, связывавшая его с военными действиями на Востоке. Уинстон стал всерьез подумывать о службе во Франции, он бы с радостью помог союзникам, лишь бы его назначили командиром.
А между тем атмосфера в правящих кругах Англии накалялась по мере поступления известий о новых поражениях. У командования ничего не ладилось. Пассивность и неэффективность характеризовали действия союзников. Уже стали поговаривать о принудительном призыве на воинскую службу.
11 ноября 1915 года, желая покончить с затруднениями и жалобами, главным образом на Китченера, Асквит решил упразднить комитет по Дарданеллам и заменить его Военным комитетом из пяти человек, в состав которого Черчилль не вошел. Это новое горькое унижение стало последней каплей, переполнившей чашу. Уинстон уже подумывал об отставке, рассудив, что без власти нет и ответственности, теперь же он от дум перешел к действию: его отставка была принята 12 ноября, при этом Асквит не предложил ему и самой маленькой должности. А Черчилль-то рассчитывал испросить для себя пост генерал-губернатора и главнокомандующего восточно-африканских колоний с целью поднять африканскую армию на борьбу с врагом в Европе. Впервые за неполные десять лет Черчилль, для которого это была первая и последняя отставка с поста министра, оказался простым гражданином. Вместе с тем у него появилась возможность вновь надеть военный мундир и отправиться сражаться на французский фронт, что он и сделал шесть дней спустя.
Муза художника
Черчилль открыл для себя живопись, находясь в глубочайшей депрессии. И сразу же она стала его противоядием от отчаяния, а затем и надежным средством, снимающим переутомление. Если поначалу рисование было для него лишь благотворно действующим хобби, то очень скоро оно превратилось в важную составляющую его жизни, заняло прочное место в его сердце и оставалось его любимым занятием до глубокой старости. Сам Черчилль и не думал этого отрицать. «Живопись пришла мне на помощь в трудную минуту, — писал он, — и стала верной подругой, с которой смело можно отправляться в плавание по океану жизни. Ведь в отличие от спорта или игр, где невозможно добиться успеха, не приложив значительных физических усилий, живопись не предъявляет нелепых условий и не требует невозможного, она, напротив, прекрасно уживается со старостью и даже дряхлостью»[115].
Мы можем назвать точную дату первого живописного опыта Черчилля. 12 июня 1915 года, в воскресенье, он впервые попробовал себя в роли художника. К тому времени Черчилль, желая увезти свое маленькое семейство от столичной суеты, да и чтобы самому иметь возможность спокойно отдохнуть в выходные дни, снял на лето симпатичный домик. Хоу Фарм — переделанная на современный манер ферма времен Тюдоров располагалась посреди великолепного сада, в одной из долин Суррея, неподалеку от Годалминга. Там жена его брата Джека леди Гвендолин — близкие звали ее Гуни, — приехавшая погостить на несколько дней, установила свой мольберт и предложила заинтригованному ее работой Уинстону попробовать краски маленького Рандольфа. Вызов был принят, и новоиспеченный художник взялся за работу. И словно по волшебству, чем больше Уинстон сосредоточивался на картине, тем невесомее становились его заботы и хлопоты. По его собственным словам, муза живописи пришла ему на помощь.
Вернувшись в Лондон, он опустошил большой магазин художественных принадлежностей на Пиккадилли, а на следующей неделе, наскоро установив свой собственный мольберт, принялся рисовать сад в Хоу Фарм, на этот раз уже масляными красками. Впоследствии Уинстон всегда рисовал только маслом. Сначала действия начинающего художника были неуверенными, но постепенно рука его становилась все тверже, тем более что в этом начинании его горячо поддерживали двое друзей — известные художники