Власть.
— Подстароста чигиринский, — начал говорить Богдан и услышал вместо голоса один только сип, прокашлялся в кулак. — Подстароста чигиринский пан Чаплинский нанес мне многие обиды. Отнял хутор Суботов, пожалованный гетманом Конецпольским моему отцу Михаилу Хмельницкому. Пан Чаплинский засек моего сына до смерти и силой увез мою жену. — Подумал, что надо бы сказать о том, как сожгли предательски грамоту на владение хутором, как пытались убить в бою, как подстроили засаду на поединке, но ведь скажут: докажи!
— Пан Хмельницкий, у вас все? — спросил король.
— Все, ваше величество.
Долго, страстно говорил пан Чаплинский.
«Я-то что же сплоховал? — думал Богдан. — Надо б тоже слюной брызгать. Ишь мерзавец, выставляет себя радетелем государственных интересов».
Когда дошло до сути дела, Чаплинский поубавил пыл, каждое слово его было вымерено и взвешено заранее:
— Хутор Суботов принадлежал староству, и я возвратил его. Пан староста определил выдать пану Хмельницкому пятьдесят флоринов за те постройки, которые были возведены на хуторе отцом и сыном Хмельницкими. Еще раз повторяю: я сделал то, что на моем месте совершил бы любой рачительный человек, находящийся на службе Речи Посполитой, для которого интересы Речи Посполитой превыше всего.
Суд объявил решение по первому вопросу:
— Пусть пан Хмельницкий сам себе припишет потерю хутора, потому что он не запасся форменным свидетельством на владение, ибо не всякий владелец вещи есть ее господин. Пану Хмельницкому остается прибегнуть к милосердию старосты чигиринского и просить, чтобы он, если пожелает, утвердил распоряжение своего отца, Станислава Конецпольского, и выдал форменное свидетельство.
— Сын пана Хмельницкого жив-здоров, — отвел от себя второе обвинение пан Чаплинский. — Его высек не я, а пан Комаровский. Высек за то, что этот молокосос посмел оскорбить меня, подстаросту, когда я находился при исполнении королевской службы.
— Сын жив, — согласился Хмельницкий, — но его еле выходили. Сын оскорбил пана Чаплинского, защищая дом от разбоя.
— Но сын ваш жив? — уточнили судьи.
— Жив.
— Что касается жены пана Хмельницкого, — явно повеселев, отвечал пан Чаплинский суду сенаторов, — то эта женщина не была его женою. Он насильно держал ее у себя. Оттого-то она так легко оставила пана Хмельницкого. Она мне понравилась, и я соединился с нею по обряду римско-католической церкви. Моя законная жена приняла римско-католическое вероисповедание, и поэтому никто не заставит меня отпустить ее от себя. Да если бы я и сделал это, то она сама не захочет ни за что на свете воротиться к пану Хмельницкому.
Рассказ вызвал смешки, и суд обратился к Хмельницкому с увещеванием:
— Охота тебе, пан Хмельницкий, жалеть о такой женщине. На белом свете много красавиц получше. Поищи себе другую, а эта пусть остается с тем, к кому привязалась.
«Как он взовьется, старый дурень, — искоса поглядывая на Хмельницкого, злорадствовал пан Чаплинский, — когда наконец узнает, что его краля молит Бога в обители за наши грехи».
Тем и закончился суд сенаторов по иску чигиринского сотника пана Хмельницкого на чигиринского подстаросту пана Чаплинского.
Сидели впотьмах. Гунцель хотел зажечь свечу, но Богдан, морщась, как от зубной боли, попросил:
— Не надо! Дай ковш воды. Злое нынче у меня сердце. Такое злое, что и вина не хочется. Хочется, чтоб казнила меня, корежила эта неизбывная злоба.
Гунцель принес воды:
— Пей, Зиновий. Тебе бы выспаться.
Богдан залпом выпил воду.
— О, какое это было бы облегчение — заснуть. Так ведь нет его, сна. А если ты спать хочешь, то прошу тебя, не уходи. Посиди со мной. Одному быть невмоготу. Пойми, Гунцель. Сунула меня беда головой в сточную яму и — вот ведь диво! — не запачкала, а только содрала коросту, в которой всю жизнь прожил, как в броне от чужой напасти. А какая же она чужая, когда это беда твоего родного народа. Принеси-ка еще ковшик, я тебе такое скажу, что и сам себе не говаривал.
Гунцель принес воду. Богдан отпивал из ковша малыми глотками и говорил тихо, печально:
— Человек от природы — подлец. Что я, не видел, что ли, как измываются ляхи и наши реестровые над простым людом? Видел, а верой и правдой служил на благо шляхте потому что самому кусок с того стола неправого перепадал. Не больно жирный кусок, но его хватало, чтоб глаза поросячьим жирком затягивало, чтоб уши крика народного не слышали. А вот теперь, когда сунули между дверьми и прищемили хвост, в колечко загнутый, вспомнил о народе. Сам-то за себя постоять не сумел. И одна теперь надежда — на свой народ… Его еще поднять нужно. Так ведь и поднимется! Ясновельможные паны мне тут в помощь, еще один налог придумали. Слушай меня, Гунцель, слушай! Не раз еще в Варшаве поперхнутся, меня вспоминая. Сенаторы! Чего им сотник? Посмеялись над бедой и забыли. А я гвоздем пришибу их память к своему кресту. Они меня и в десятом поколении помнить будут. Был я — букашкой, сотником, а теперь я и вовсе растворюсь, стану безымянной бучей. Ты веришь мне, Гунцель, друг мой? Довольно я дрожал за свою благополучную жизнь, за суконный кунтуш, за сытый стол. Да, положа руку на сердце, скажи, стоило ли ради этого небо коптить? Вот увидишь, Гунцель, я проживу другую жизнь. Может, и короткую, но не ради своего брюха. И уж в ней будет больше проку, чем в тех пятидесяти двух, которые я успел проскрипеть.
Богдан допил последние крохи воды и замолчал.
— Выговорился, Зиновий? Теперь уснешь.
— Усну, — согласился Богдан. — Крепко усну.
Он увидел свечу. Ее несли к нему, то ли по какому-то бесконечному коридору, то ли поднимали снизу, из бездны колодца. Он следил за свечой, не двигаясь. Даже радовался, что свеча далеко, знал — надо успеть набраться сил. Свинцовая тяжесть не уходила из тела, и он заранее горевал, что свеча приблизится и поднимет его, когда он не успеет вылежаться до утренней бодрости.
Свеча подошла.
— Зиновий! Вставай, Зиновий!
— Но разве утро? — спросил Богдан ровным голосом, притворяясь, что проснулся.
— Зиновий, проснись! Тебя ожидает король!
— Король? — Богдан сел.
— Скорее, за тобой прислали экипаж! — шепотом сказал Гунцель.
Богдан отер ладонями лицо. Встал.
В карете уже сидел кто-то.
— Здравствуйте, пан Хмельницкий!
— Здравствуйте! — ответил сотник, хватаясь за сиденье: лошади рванули дружно и рьяно.
— Вы меня, наверное, не знаете. Я редко бываю в Польше. Я — брат его величества,