стольник Кикин, а в Печерский монастырь к архимандриту Иосифу Тризне подьячий Плакидин. Московский посол просил прислать для приведения к присяге шляхту, слуг и дворовых людей, которые у них живут.
— Шляхта и дворовые люди служат мне и живут с того, что я даю. Царскому величеству им присягать не годится, — ответил Кикину митрополит, а Тризна, прежде чем дать ответ, решил посоветоваться с Косовым.
Пришлось к митрополиту послать думного дьяка Лариона Лопухина. Лопухин припугнул Косова государевым гневом.
— Шляхта и дворня — вольные люди, я не пошлю их к присяге! — ответил митрополит, рассердясь.
— Зачем ты учиняешь раскол? — спросил его Лопухин. — Упорство твое, митрополит, не дельное. Поезжай к ближнему боярину Василию Васильевичу Бутурлину и объяснись.
— Шляхту и дворовых людей я к присяге не пошлю, с боярином вашим мне говорить не о чем! — не помня себя от ненависти, закричал на думного дьяка Косов.
Ларион Лопухин, не благословясь, тотчас уехал от митрополита.
Косов метался по своему дому, обижая в неистовстве ни в чем не повинных перед ним слуг своих. Он, киевский митрополит, отныне попадал под власть московского патриарха. Он — шляхтич — должен был теперь служить московскому царю!
— Проклятый Хмель! Проклятый, проклятый, проклятый Богданище! — кричал киевский богомолец, стоя перед святыми иконами.
Но что было ему делать, Сильвестру Косову? Он не хотел потерять удобств и преимуществ той жизни, какие давал ему его сан.
Проманежив московских бояр еще один день, Косов послал-таки на присягу своих шляхтичей и слуг, а печерский архимандрит Тризна последовал его примеру.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
— Коли мужу моему, хозяину дома, все недосуг до тебя, так ты и полез двумя копытами в чужое корыто. А ну нагнись, негодник! — С этими словами пани гетманша, приподнявшись с кресла, ухватила управляющего за оселедец да и треснула лбом о стол своей милости. — Не обманывай того, кто хлеб тебе дает! Не почитай себя умником! Не все, не все вокруг тебя дурни, не все!
И, треснув изумившегося управляющего столько раз, сколько ей, пани гетманше, показалось в меру, она отпустила его и сказала вполне примирительно:
— Кирпич стоит вдвое дешевле, чем ты насчитал, лес втрое. Стены класть зимой не смей, от такой кладки только сырость в дому разводить. Покуда зима, завези по крепкой дороге все, что надобно для стройки, а по весне собери артельщиков — да самых лучших! — и с Богом, строй. Я за вашей работой сама пригляжу. Ступай!
Управляющий, кланяясь, попятился к дверям, но пани гетманша подняла вверх пальчик и сказала, пальчиком погрозив:
— Застану еще раз в воровстве, отдам тебя в науку моим джурам.
Джуры у пани гетманши потолки головами ненароком прошибали. Управляющий упал на колени и, перебежав на четвереньках комнату, поцеловал у пани сапожок, жемчугом да золотом расшитый.
Едва управляющий исчез, как дверь кабинета снова распахнулась, и вошел сам гетман. Он хохотал:
— Ну и настращала же ты беднягу!
— Заворовался совсем, вот и пугнула! — призналась Анна Филиппиха.
— Когда брал тебя в жены, говорили мне: галушки у нее больно добрые. А ты чистый гетман в юбке.
— Живу так, чтоб твоего гетманского достоинства не уронить, — ответила мужу Анна. — Вот погляди, хорош али дурен мой универсал?
Дала прочитать жалованную грамоту Густынскому монастырю, в которой от своего имени приказывала не тревожить земель, дарованных монастырю Иеремией Вишневецким.
Богдан прочитал ладно составленный документ, вздохнул.
— В хату хочется, галушки горячие есть.
— Сказано — сделано! — Проворная супруга поднялась из-за стола, взяла мужа под руку, и уже через час, прокатившись на санках, запряженных парою лошадей, были они за рекой, на пасеке.
Сторож-пасечник натаскал для печи побольше дров на случай, если гетману с гетманшей придет охота на огонь поглядеть, и отправился спать в баню.
— Вот и одни, — сказал Богдан, закладывая дверь тяжелым засовом. — Не упомню уже, когда сам по себе был.
Печь стреляла сухими дровами. Анна, в домотканой простонародной свитке, сверкая голыми по локоть руками, двигала ухватами. Она привезла-таки с собой настряпанных галушек и теперь ставила их в печь. Богдан и не заметил, когда и кому жена о том приказывала. И ведь какая умница! Галушки раздобыла самые простецкие, о каких и помечтал, затосковав, Богдан.
Да только простая одежда и простая еда душу враз не опрощают.
— Иван, брат мой старший, человека ко мне сегодня присылал, — вспомнила за трапезой Анна. — К Богуну поляки зачастили.
— Богун всегда особняком держится, — сказал Богдан, — только к полякам он не переметнется. Я знаю: мне он давно не верит, но уж и то хорошо, что я верю ему.
— Иван, братец мой, пишет в письме, что из пушек русских стрелял. Очень, говорит, меткие пушки. Турецких и польских много лучше. Пишет, чтоб ты, коли случится, просил бы у царя побольше пушек.
Богдан, подперев щеку рукою, смотрел на жену до тех пор, пока не встретился с нею глазами. Она радостно вспыхнула, зарделась. Тотчас встала и, погасив свечу, повела супруга спать.
Не спалось Богдану в ту ночь.
В окошко глядела ясная луна. Окно в лесной хате было всему Чигирину на удивление — из стекла.
«То Елена постаралась», — подумал Богдан, выбираясь осторожно из-под одеяла.
Он сел возле окошка. Мороз разукрасил его снизу острыми листьями ледяного чертополоха.
«Вот и вся память о человеке, — подумал Богдан о Елене и еще подумал: — А ведь я бы простил ее. Все бы ей простил».
Покосился на кровать. Анна ему тоже была дорога.
«О брате печется… Так ведь два у нее брата, а печется о том, кто много стоит. Наказным гетманом его пошлю».
И вдруг понял: о новой войне думает, как о деле, на небесах уже решенном.
«Война теперь совсем другая будет, — он попробовал представить себе русские рати. — Пушки у них, Золотаренко говорит, хорошие, и бойцы у них тоже хорошие. — Против русских Богдану воевать пришлось. — Бойцы у них стойкие, — вспоминая смоленскую осаду,