мое первое и последнее в жизни воровство. С ловкостью, явно выдающей скрытые во мне воровские способности, я умыкнул эту книжку и вовсе не бросился бежать, а спокойно положил ее в сшитую мамой торбу, в которой следовало подразумевать школьный портфель. В торбе этой, кстати, лежали обрывки каких-то книг, которые нам выдавали вместо тетрадей по правописанию, и я, левша, мучительно старался «правописать» диктанты между печатных строк, играющих роль линий.
С тех пор у меня на всю жизнь – особое отношение к книгам без начала и конца, без имени автора и заглавия.
Наш прошедший через всю войну изрядно покосившийся домик стоял на самом берегу Днестра. Потому первые мои образные ассоциации были связаны с наклоном земной коры, который широко накатывал эти воды вдаль, в сторону Черного моря, далее, через проливы Босфор и Дарданеллы (мы уже изучали географию), в Средиземное. А там точно так же, как наш дом, по правому берегу располагалась и Греция, называемая в книге Элладой.
Фрагмент реки, видимый мной из окна и даже с берега, был подобен книге без начала и конца. И хотя на карте можно было отметить ее исток и устье, от этого они не переставали быть смутной, смущающей душу тайной. И я ощущал себя вступающим в безначальную книгу, как в таящее подводные камни море или невинную на взгляд реку, которая в следующий миг обнаружит свой нрав и понесет своим течением. Конец же страшил, как некий порог, провал, к которому неотвратимо несет и автора, и читателя, на доске ли, лодке, бревне, и они пытаются притормозить, цепляясь за камни и кусты, чтобы оттянуть падение, в надежде, что выбросит из потока, и они останутся в живых.
И еще, явно не по возрасту, я думал о том, как определить время, съедаемое чтением – как многократно усиленное существование или как потерю проходящей через тебя жизни?
То были годы, когда за чтение крамольной книги могли надолго упечь в острог, а то и к стенке приставить. Через много лет я встретил человека, который так спокойно рассказывал – за что отсидел часть жизни да еще, по его мнению, легко отделался. Он ехал тамбуре трамвая лицом к входящим, так, чтобы никто не увидел, что читает книгу Дана «Красный террор». Но кто-то из тамбура второго вагона через два стекла ухитрился книгу опознать. Вот какая была сверхбдительность, смеялся этот человек. Взяли его через считанные часы, совершенно обалдевшего, с поличным, т.е. книгой. А ведь завернул он ее в газету, чтоб не увидели имени автора и заглавия. Судьбу решила, вероятно, какая-то доля секунды, когда имя и заглавие мелькнули на титуле.
В уворованной мной книге не было ни автора, ни заглавия, даже обозначенных петитом в нижней части страницы. Так или иначе, к лету я все мифы, уцелевшие в оборванной книжке, знал почти наизусть, и мальчишки собирались у нашего дома и, разинув рты, слушали мои рассказы про богов Олимпа, Афродиту, Нарцисса и, конечно же, Геракла.
Не знаю, решила ли мама, прислушиваясь к моим восторженным россказням, направить меня на путь истинный, или и вправду подумала, что пришло время сыну читать «Кадиш» в день поминовения отца. За гроши из своего скудного заработка секретарши-машинистки в банке она наняла старенького ребе учить меня ивриту и молитвам.
И, конечно же, потрясшую меня прелесть греческих мифов даже из оборванной книжки не могла заглушить прелость ветхих страниц Торы, которую, завернув в алую тряпицу, ребе приносил с собой, и запах воска бабушкиных субботних свечей.
Два начала – эллинское и иудейское – боролись в моей душе одиннадцатилетнего подростка точно также, как, противоборствуя и сливаясь, творили европейскую цивилизацию.
Это потом, в университетские годы, меня потрясло сказанное выдающимся английским политиком Гладстоном. Сравнивая «все чудеса греческой цивилизации» с единственной книгой из еврейского священного Писания – книгой Псалмов Давида, он пришел к выводу, что все цветы рая цвели «только в Палестине».
Пока же я заучивал вслед за ребе некоторые псалмы по молитвеннику «Махзору», которые всегда читают в синагоге, а в свободное время бредил мифами Эллады.
Но, странное дело, в мои сны, которые по молодости особенно отчетливы и летучи, просачивался лишь по-козлиному дрожащий голосок старенького ребе началом молитвы «Кадиш» – «Итгадал вэ иткадаш шмэ раба» – «Да возвеличится и воссвятится великое имя Его». И река жизни – без начала и конца – на широком своем фарватере, сжимая комок моего сердца, обозначалась плотиной, частоколом древнееврейских букв – первыми, начальными, и потому особенно магическими словами «Бэрейшит бара элоим эт ашамаим вэ эт аарец» – «В начале сотворил Бог небо и землю».
Во сне слова эти заставляли захолонуть сердце некой птичьей свободой, птичьей перспективой дальней, как миф, земли, заставляя собой все то, что окружало меня в нищем и голодном мире послевоенных лет.
Это птичье витание было чем-то сродни витанию Божьего духа «над поверхностью вод». Небо раскалывала молния, озвученная громом: «Да будет свет».
И я просыпался чуть свет. Лежал и размышлял о том, что греческие трагедии играли на котурнах, чтобы оторваться земного скудного быта, но стоило пелене иллюзий упасть с души зрителя, как эти котурны превращались в обыкновенные костыли, вызывающие гомерический хохот.
В этот миг трагедия оборачивалась комедией, которая все обращала в прах, вела в Никуда.
Весело умирать – слабое утешение, приводящее целые народы к самоубийству.
В эти мерзкие дни мама, потемнев лицом и опустив руки, говорила: «Лучше бы мне умереть». Бабка, в которой был невероятно силен корень жизни, устраивала ей громкий скандал. «Не кричи, – говорила мама, – ребенок услышит».
А ребенок знал и не такое. Иногда во время плаванья на реке у ребенка шевелились волосы в ужасе от мысли: так просто – перестать двигать руками и ногами и пойти на дно. Ребенок словно бы приплясывал на грани собственного исчезновения, и где-то, совсем рядом, заманчиво маячил тот самый тоннель, о котором рассказывали все, пережившие клиническую смерть.
Но если греки, в конце концов, разделили судьбу, отпущенную ими Сократу, заставив его выпить яд, евреи сумели выжить среди яда, источаемого завистью, клеветой и злобой. В благодарность за исчезновение грекам приписывают и то, что они не совершили, а у евреев отбирают то, что им принадлежит по праву.
Так весьма рано меня все больше начал занимать еврейский вопрос. Причиной этому была моя славянская физиономия.
Меня все более потрясало, что, принимавшие меня за своего, там, где собирались больше трех, тут же начинали честить «жидов» и сожалеть, что «Гитлер их всех не прикончил». Я взрывался, кричал, что я тоже жид. Они снисходительно похлопывали меня по плечу: «Ты жид?! Покажи паспорт». «Но меня зовут Эфраим!» «Кончай! Тебя зовут Фома. Быть может, неверующий. Но – не еврей». Эту кличку «Фома» мне кто-то дал с младенчества.
Мне шел только четырнадцатый год, у меня еще не было паспорта.
День моего рождения, 13 января 1948, был ознаменован событием – убийством Михоэлса.
Я усиленно пытался понять тех, кто ненавидел и преследовал евреев. Я уже тайком писал стихи, осторожно играя словами.
Я уже записывал в дневник.
Опять была зима. Опять был голод,