бюстом; 18 октября 1943, на редкость холодным вечером, перемещением трусиков с персоны в бельевую корзину на пару с последующим трехминутным обозрением нагой натуры. Пока она не догадалась выключить свет.
— Невероятно! — шумно выдыхает Бэйн-Хипкисс. Ясно, что исповедь неким неясным образом возвращает его к жизни. — Но этот священник, наверняка, подыскал какое-нибудь духовное утешение, совет…
— Однажды он предложил мне кусочек шоколадного батончика.
— В знак расположения?
— Он хотел, чтобы я рос. Это входило в его интересы. Ему мечталось о первенстве города.
— Но это был акт доброты.
— Все произошло до того, как я сказал, что не выйду на игру. В темной исповедальне с раздвижными панелями, лица за ширмой, как в «Малышке из замка», как в «Тайне дома Эшеров», он твердо отказывал мне в понимании этой озабоченности, совершенно естественного и здорового интереса к интимным женским местам, удовлетворявшегося незаконными способами, как в случае с окном. Вкупе с профессионально поставленными вопросами, для того чтобы вытянуть из меня все детали до последней, включая самоуничижение, и принудительным перерасходом батончиков, шоколадок «Марс» и просвирок, значение которых в периоды сексуального самовозвышения впервые бвло указано мне этим добрым и святым человеком.
Бэйн-Хипкисс выглядит обеспокоенным. Почему бы и нет? Это волнующая история. В мире полно вещей, вызывающих отвращение. Не все в жизни «виставижн» и «тандербердз». Даже шоколадки «Марс» обладают скрытой сутью, опасной в глубине. Искоренением риска пусть занимаются женские организации и фонды, лишь меньшинство — увы! — может быть великими грешниками.
— Вот так я и стал убежденным антиклерикалом. Не любил больше Господа, не ежился от слов «сын мой». Я бежал от ряс, где бы они не появлялись, предавал анафеме все, что прилично, богохульствовал, писал поганые лимерики, срифмованные под «монашку-какашку», словом, был в упоительном полном отлучении. Потом мне стало ясно, что это не игра в одни ворота, как казалось вначале, что за мной погоня.
— А…
— Это открылось мне благодаря брату-расстриге из Ордена Гроба Господня, не слишком сообразительному человеку, но сохранившему добро в тайниках сердца, он восемь лет проработал поваром во дворце епископа. Он утверждал, что на стене в кабинете епископа висит карта, и в нее воткнуты булавки, отмечающие тех из епархии, чьи души под вопросом.
— Господи всемогущий! — ругается Бэйн-Хипкисс, мне кажется, или тут слабо веет…
— Она дисциплинированно обновлялась коадъютором, довольно политизированным человеком. Каковыми, по моему опыту, является большинство церковных функционеров ниже епископского ранга. Парадоксально, но сам епископ — святой.
Бэйн-Хипкисс смотрит недоверчиво:
— Вы все еще верите в святых?
— Я верю в святых,
святую воду,
коробки для пожертвований,
пепел в Пепельную Среду,
лилии на Пасху,
ясли, кадила, хоры,
стихари, библии, митры, мучеников,
маленькие красные огоньки,
дам из Алтарного Общества,
Рыцарей Колумба,
сутаны и лампады,
божий промысел и индульгенции,
в силу молитвы,
Преосвященства и Высокопреподобия,
дарохранительницы и дароносицы,
звон колоколов и пение людей,
вино и хлеб,
Сестер, Братьев, Отцов,
право убежища,
первосвятительство Папы Римского,
буллы и конкордаты,
Указующий Перст и Судный День,
в Рай и Ад,
я верю во все это. В это невозможно не верить. Вот от этого все так сложно.
— Но тогда…
— Баскетбол. В него я не верю.
За этой фразой большее. Это был первый ритуал, открывший мне возможность других ритуалов, других праздников, например, «Крови Дракулы», «Поразительном Колоссе», «Оно покорило мир». В силах ли Бэйн-Хипкисс постичь этот славный теологический вопрос: каждый верит в то, во что может, и следует за этим видением, что столь ярко возвышает и унижает мир? Оставшись в темноте, наедине с собой, каждый жертвует «Поразительному Колоссу» все надежды и желания, пока епископ рассылает свои патрули, хитрых старых попов, величавые парочки монахинь с простыми поручениями. Я помню год, когда все носили черное, как я нырял в парадные, как непристойно спешил, переходя улицу!
Бэйн-Хипкисс заливается румянцем, ему неловко, сучит ногами, открывает рот:
— Я хочу исповедоваться.
— Исповедуйтесь, — понуждаю я, — не стесняйтесь.
— Я сюда послан.
И прямо под носом, и в Тибете у них есть агенты, даже в монастырях у лам.
— Это мне кое-что напоминает, — констатирую я, но Бэйн-Хипкисс встает, поднимает руку к голове, командует: «Смотрите!». Берлигейм съеживается, а он сдирает свою кожу. Умный Бэйн-Хипкисс, он сделал меня, я сижу с открытым ртом, он стоит, усмехаясь, с кожей болтающейся на лапе, словно дохлая кухонная тряпка. Он белый! Я притворяюсь невозмутимым. — Это напоминает мне, касательно мысли, сказанной ранее, и фильм, что мы сейчас смотрим, — интересный тому пример…
Но он обрывает меня.
— Ваша позиция, в целом еретичная, имеет свой резон, — констатирует он, — но с другой стороны, мы не можем позволить, чтобы целостность нашей операции была поставлена под вопрос, волей-неволей, людьми со смешными идеями. Отец Блау ошибался, мы тоже стадо не без паршивых овец. С другой стороны, если каждый из нашей паствы вздумает покинуть нас, то кто же спасется? Вы должны стать первым. Мне пришлось использовать это (виновато показывает фальшивое лицо), чтобы приблизиться к вам, это ради здоровья вашей души.
Болбочет гололицый Бэйн-Хипкисс. Неужели Бчрлигейм схвачен, должен ли он сдаться? Ведь все еще есть знак с надписью «ВЫХОД», в сортир, на стульчак, в форточку.
— Я уполномочен применить силу, — извещает он, хмурясь.