мифом, имеющим широкое хождение в официальном обиходе, будь то в суде присяжных или в писательских выступлениях, — мифом о прозрачности и всеобщности языка. Председатель суда, читающий «Фигаро», явно не испытывает никаких сомнений, разговаривая с «безграмотным» стариком-козопасом. Ведь они говорят на одном языке, и притом на самом ясном из всех языков — французском! Чудная самоуверенность, обеспеченная классическим образованием, — пастухи здесь свободно беседуют с судьями! Только дело все опять-таки в том, что под прикрытием блистательной (и гротескной) морали, выработанной переводами с латыни и сочинениями на уроках риторики, речь здесь идет о жизни и смерти человека.
Между тем многие журналисты отмечали, что языки, на которых идут допросы, несхожи, непроницаемы друг для друга. Ряд примеров привел Жионо в своих репортажах из зала суда5. Из них видно, что ни к чему придумывать таинственные препятствия к пониманию, кафкианские недоразумения. Нет, сами фразы и слова языка, его элементарные аналитические частицы по большей части лишь слепо тычутся друг в друга и не могут сойтись, — и однако это никого не беспокоит: «Он влез на мост? — В лес? Да нет там леса, я же знаю, я там бывал». Естественно, все делают вид, что здравый смысл воплощен именно в официальном языке, а язык Доминичи — всего лишь живописно- убогий диалект. Однако ведь язык председателя — тоже вполне определенный, он полон ирреальных штампов, это язык школьных сочинений, а не конкретной психологии, — другое дело, что большинство людей, увы, поневоле усваивают себе ту психологию, которой их учат вместе с языком. Здесь же просто сталкиваются два разных особенных языка. Но на стороне одного из них — почет, закон и сила.
И такой «общечеловеческий» язык безупречно сопрягается с психологией господ; она позволяет ему всякий раз рассматривать другого человека как объект, одновременно описывая его и осуждая. Это психология прилагательных, которая умеет лишь присваивать своим жертвам определения и не может помыслить себе поступок, не подогнав его под ту или иную категорию виновности. Категории эти — те же, что и в классической комедии или в трактате по графологии: хвастливость, вспыльчивость, эгоизм, хитрость, распутство, жестокость; любой человек существует лишь в ряду «характеров», отличающих его как члена общества, более или менее легко им ассимилируемого и с большим или меньшим почтением ему покоряющегося. Такая утилитарная психология выносит за скобки все состояния, переживаемые сознанием, и притязает при этом объяснять поступки человека некоторой исходной данностью его внутреннего мира; она постулирует «душу» — судит человека как «сознание», но прежде ничтоже сумняшеся описывает его как объект.
Подобная психология, именем которой вам даже и сегодня вполне могут отрубить голову, является прямой наследницей нашей традиционной литературы, той, что на языке буржуазии именуется литературой Человеческого документа. Старик Доминичи был осужден именем человеческого документа. Юстиция и литература вступили в союз, передавая друг другу свои старинные приемы, изобличая тем самым свое глубинное тождество, бесстыдно разоблачая друг друга. Позади судей в курульных креслах сидят писатели (Жионо, Салакру). А за столом обвинителя — разве судейский чиновник? Да нет, «блестящий рассказчик», наделенный «неоспоримым остроумием» и «пылким красноречием» (такую замечательную похвальную грамоту выдала помощнику генерального прокурора газета «Монд»). Даже полиция тоже упражняется здесь в изящном стиле. Вот дает показания дивизионный комиссар: «Никогда я не видал столь лицемерного лжеца, столь осторожного игрока, столь занятного рассказчика, столь хитрого плута, столь бодрого семидесятилетнего старца, столь уверенного в себе деспота, столь расчетливого пройдохи, столь изощренного притворщика… Гастон Доминичи многолик, как Фреголи6, только души у него человеческие, а помыслы звериные… Нет, этот лжепатриарх из Гран-Терра даже не двуличен, у него сто лиц!» Здесь старого пастуха обвиняет вся классическая риторика с ее антитезами, метафорами и лирическим жаром. Юстиция притворяется реалистической литературой, повестью из деревенской жизни, литература же идет в зал суда на поиски новых «человеческих» документов и простодушно высматривает на лицах обвиняемого и подозреваемых отблеск той самой психологии, которую она же сама первой и приписала им через посредство Юстиции.
Но подобной плеторически-избыточной литературе (всегда выдающей себя за «реальную» и «гуманную») противостоит литература разрыва, и процесс Доминичи был связан также и с ней. На нем присутствовали не только жадные до реальности писатели и блестящие рассказчики, чье «пылкое» красноречие способно снять с человека голову; в какой бы мере ни был виновен подсудимый, здесь было явлено еще и зрелище грозящего всем нам ужаса — попасть под суд, не желающий слушать ничего кроме того языка, который он сам же нам и приписывает. Мы все потенциально — Доминичи, то есть не убийцы, а обвиняемые, лишенные языка; даже хуже того — заранее униженные и осужденные обволакивающим нас языком обвинителей. С этого начинаются все убийства по закону: у человека отнимают язык во имя самого же языка.
Иконография аббата Пьера*
У мифа об аббате Пьере есть ценнейший козырь — лицо самого аббата. Это красивое лицо, на котором ясно прочитываются все знаки апостольства: добрый взгляд, францисканская стрижка, миссионерская бородка, — а в довершение всего теплая куртка священника-рабочего и паломничий посох. Таким образом, здесь зашифрованы сразу и предание и современность.
Так, волосы аббата, остриженные почти наголо, бесхитростно и, главное, бесформенно, явно призваны воплощать в себе некую абстрактную стрижку, отвлеченную от всякого искусства и ремесла, — как бы нулевую степень стрижки. Стричь волосы так или иначе приходится, но пусть по крайней мере эта необходимая операция никак не определяет образ жизни человека; пусть она просто будет, не будучи ничем конкретным. Тем самым в стрижке аббата Пьера, явно стремящейся к некоей точке равновесия между волосами короткими (обязательным условием неприметности) и неухоженными (обозначающими презрение ко всем прочим условностям), проступает архетип шевелюры святого. Святой — это прежде всего человек вне формального контекста; идея святости несовместима с идеей моды.
Но дело осложняется — хотелось бы думать, невольно для самого аббата — тем, что здесь, как и в любом другом случае, нейтральность начинает функционировать как
Тот же процесс мифологизации происходит и с бородкой. Конечно, она вполне может быть просто атрибутом человека, свободного от бытовых предрассудков нашего мира и не желающего тратить время на бритье; для человека, поглощенного любовью к ближнему, вполне естественно такое презрение к условностям; однако приходится признать, что в бородке аббата тоже заключается своя маленькая мифология. В церковной среде борода —