Миллер:
В Ролане Барте меня сразу привлекла та спокойная уверенность, с какой он умел говорить обо всем на свете, и всякий раз справедливо и систематично, — о вещах пустых, легковесных, вульгарных, незначительных Право, было настоящим счастьем каждую неделю встречаться с человеком, который по любому поводу умел доказать, что все на свете значимо. который не отвергал ничего заурядного, потому что все в человеческой жизни структурировалось в его глазах как язык у Соссюра Потому-то с таким незабываемым жаром читал я впервые «Мифологии».[3]
Забавно сопоставить с этим мемуарным свидетельством о «героическом периоде» семиотики другое, относящееся ровно к тому же году, но к другой стране и другой социально- культурной ситуации. Оно принадлежит М. Л. Гаспарову, вспоминающему о своем приобщении к Московско-тартуской семиотической школе.
Когда в 1962 г готовилась первая конференция по семиотике, я получил приглашение в ней участвовать. Это меня смутило. Слово это я слышал часто, но понимал плохо. Случайно я встретил в библиотеке Падучеву, мы недавно были однокурсниками. Я спросил: «Что такое семиотика?» Она твердо ответила: «Никто не знает». Я спросил: «А ритмика трехударного дольника — это семиотика?» Она так же твердо ответила: «Конечно!» Это произвело на меня впечатление. Я сдал тезисы, и их напечатали.[4]
Два воспоминания примечательны как сходством, так и различием. Сходство их в том, что новой науке присуща манящая неопределенность, бескрайняя широта границ; а различие в том, что для советского литературоведа она все-таки остается исследованием сугубо специальных вещей (таких, как «ритмика трехударного дольника»), тогда как французский слушатель Барта поражен именно неспециальным, скандально «ненаучным» материалом, который трактуется в этой науке. Действительно, при интернациональности основных проблем и идей семиотика в СССР субъективно переживала себя как занятие эзотерическое (и тем защищающее себя от государственно-идеологического контроля), тогда как французская семиотика в лице Барта с самого начала стремилась к «демократической» открытости, ломая узкие корпоративные рамки академической учености и ориентируясь скорее на национальную традицию «светской», общедоступной науки Отсюда ее пафос вольного расширения тема тики, освоения «пустых, легковесных, вульгарных, незначительных» вещей, о которых прежде если где-то и говорилось публично, то не в науке, а только в
И действительно, от такой широты и небрезгливости в выборе предметов всего один шаг до настоящей литературности; а поскольку в позднейших своих текстах (с конца 60-х годов) сам Барт настойчиво твердил о переходе «от науки к литературе», то этот шаг был сделан и его интерпретаторами. Наиболее решителен среди них Филипп Роже, который в книге под красноречивым заглавием «Ролан Барт, роман» (1986) расценивает очарование «Мифологий» как явление прежде всего эстетического порядка.
Еще и еще раз приходится повторить в «Мифологиях» очаровывает не «система» или же «божественный закон» — не грандиозная перекодировка, варьирующая тему «натурализация культуры мелкобуржуазной идеологией», — а само «разнообразие форм», где вперемежку соприкасаются Грета Гарбо и жареная картошка, «ситроен DS-19» и аббат Пьер; чарует волшебное зрелище мира, на которое накладывается, не стирая его, изумление от его «истолкования»[5].
И все же широта тематического охвата, сколь бы ни казалась она революционной по отношению к специализму традиционных наук, сама по себе еще недостаточна для отнесения «Мифологий» к художественному, литературному роду. Для такого вывода, кроме эпической широты изображаемого мира, требуется еще одна предпосылка — внутренняя завершенность этого мира, которая, в свою очередь, служит залогом его отрешенного, эстетически незаинтересованного изображения. Как же выглядит мир «Мифологий» (точнее, мир их первой части) с этой точки зрения?
Заметим прежде всего, что тема завершенности и особенно полноты часто возникает в тексте «Мифологий» — пожалуй, чаще, чем в каком-либо еще произведении Барта. Установка на описание целого, завершенного в себе универсума прямо заявлена в названиях некоторых практических мифологий — «
Верн маниакально стремится к заполненности мира: он постоянно огораживает и обставляет его, делая полным, словно яйцо, он поступает точно так же, как энциклопедист XVIII века или живописец голландской школы, — мир у него замкнут и заполнен исчислимыми, плотно прилегающими друг к другу материалами. Задача художника лишь в том, чтобы составлять каталоги и описи, выискивать в этом мире еще не заполненные уголки и набивать их рукотворными вещами и инструментами[6].
Здесь, конечно, сразу можно возразить, что приведенные слова сказаны Бартом не о себе, а о
Меня раздражал в то время специфический тон большой прессы, рекламы, вообще всех так называемых средств массовой коммуникации. Раздражал и одновременно интересовал[7].
Эти слова сразу обретают ироническое «двойное дно», если учесть, что интервью предназначалось для иллюстрированного журнала «Экспресс» — одного из тех самых изданий «большой прессы», которые «раздражали» Барта в пору «Мифологий» (характер вопросов, на которые ему приходилось отвечать, должен был и теперь вызывать подобное же чувство…); оговорка «раздражал и одновременно интересовал» тоже наводит на сомнения и раздумья. Заинтересованность Барта «ненастоящим», замифологизированным миром явно не исчерпывается отстраненно-познавательным любопытством натуралиста к экзотической флоре и фауне; в этом любопытстве слишком много личного, страстного интереса[8].
С этой точки зрения надо рассматривать и завершенность, имманентность мира. С одной стороны, для Барта это раздражающая черта враждебного, мелкобуржуазного мышления, предмет сарказмов: «Мелкая буржуазия больше всего на свете уважает