мысль о том, что кто-то, не говоря уже о его собственном сыне, может просиживать день за днем за столом, записывая трещащие без умолку у него в голове голоса, показалась бы ему по меньшей мере смехотворной.
В свою защиту от его нападок я мог бы, пожалуй, сказать только то, что своим раболепным безумием, которым, очевидно, также наделен мой роман, я обязан исключительно ему, своему отцу. Дерзни я это вымолвить, нетрудно было бы представить ответ Никодима.
— Безумцем я никогда не был.
И что я мог бы ему возразить?
— Послушай, папа, — скорее всего, сказал бы я, — вспомни, как ты ни с кем не разговаривал по нескольку месяцев. Твоя борода доросла до пупка, но ты упорно воздерживался от мытья. Ты ходил на болото и поглощал разложившийся труп аллигатора. Помнишь ли ты это?
— К чему ты клонишь?
— Так ведет себя сущий безумец.
— Это твое личное мнение.
— Все так считают, отец.
— Сумасшедшим я никогда не был. Потому что всегда точно знал, что делаю и зачем.
— Тогда просвети и меня. Помоги мне понять, почему первую половину жизни ты был любящим отцом, а вторую — провел во вшах и экскрементах?
— Из экскрементов я сделал пару ботинок. Помнишь?
— Да, помню.
— А еще, помнится, однажды я принес домой череп, человеческий череп, который нашел в болоте. А своей сучке-жене сказал, что ездил в Вирджинию и откопал там сам знаешь кого.
— Ты сказал, что откопал череп Джефферсона.
— О да, — хитрая улыбка заиграла на его лице, когда он вспомнил об удовольствии, которое получил, причинив ей боль. — Я напомнил ей, как выглядели его тонкие губы, указав на то место черепа, где им надлежало быть. Указал на впадины, где некогда находились его бесцветные глаза. «Целовала ли ты его глаза? — спросил ее я. — Они находились как раз там...»
— Как мог ты быть таким жестоким?
— А сколько раз она поступала со мной и того хуже? Мне было чертовски приятно хоть однажды увидеть ее страдания. По крайней мере, я убедился, что у нее есть сердце. А иногда я начинал в этом сомневаться. О господи, видел бы ты, что она стала передо мной вытворять. Как разразилась криком, требуя отдать ей череп! Это недостойно, кричала она. Ха! Недостойно! Будто она имела какое-то понятие о достоинстве. Когда на нее нападал пыл, она превращалась в самую развратную шлюху в мире. И ей еще достало наглости домогаться меня и взывать о достоинстве! — Покачав головой, он невесело рассмеялся. — Лицемерная шлюха.
Случай, о котором рассказывал мне отец, сразу всплыл у меня в памяти, ибо тогда стены «L'Enfant» буквально ходуном ходили от гнева. Что послужило предметом раздора, я прежде не знал, но, размышляя о нем ныне, нахожу нисколько не удивительным, что Цезария в тот день так расстроилась.
— В конце концов она завладела этой штуковиной, точнее, почти завладела. Во время нашей схватки череп упал на пол и разбился на мелкие кусочки, которые разлетелись во все стороны. Закричав, она бросилась на колени их подбирать. Видел бы ты, с какой нежностью она это делала. Глядя на нее со стороны, можно было подумать, что в каком-то из этих осколков все еще пребывал он...
— Неужели ты так и не сказал ей, что череп принадлежал вовсе не Джефферсону?
— Сказал, но позже. А прежде насладился ее воплями и стенаниями. Раньше мне еще не было доподлинно известно, что связывало эту парочку. Разумеется, подозрения у меня были, но...
— Он построил для нее «L'Enfant».
— Это ничего не значит. Если бы она захотела, то могла любого мужчину заставить выполнить свою прихоть. Меня не интересовало, какие чувства питал к ней он. Меня интересовало, какие чувства питала к нему она. И я получил ответ. Глядя на то, как она собирала осколки, которые принимала за его череп, я убедился, как сильно она его любила, — остановившись, он принялся изучать меня своими темно-синими глазами. — Как мы могли дойти до такого?
— И ты лишился рассудка.
— О да, — улыбнулся он. — Мое безумие... мое блаженное безумие... — он вздохнул глубоко, всей грудью. — Но сумасшедшим я никогда не был, — продолжал он. — Потому что сумасшедшие не ведают, что делают и зачем. А я всегда это знал. Всегда, — выдохнул он и громко добавил: — А вот что касается тебя...
— Меня?
— Да, сын, тебя. Ты просиживаешь день за днем и ночь за ночью, слушая голоса, существование которых весьма сомнительно. Разве может так себя вести человек в здравом рассудке?
Ты только погляди на себя. Ты даже дошел до того, что стал записывать весь этот бред на бумагу. Только отвлекись на минутку и подумай, до чего же это нелепо: утверждать что-то с такой уверенностью, будто это правда, заведомо зная, что сам все выдумал.
— В этом я не совсем уверен.
— Послушай, сын. Я умер и ушел в мир иной сто сорок лет назад. Сейчас от меня остался такой же прах, как от Джефферсона.
Я не нашелся, что ответить, ибо вся загвоздка заключалась в том, что отец был прав. Само по себе странно было вести разговор с усопшим так, как делал это я, не имея никакого представления о том, откуда исходят его слова — от моих генов, пера или воображения. Или наш диалог свидетельствует о моем безнадежном безумии? Равно как странно было бы что- либо утверждать касательно моего романа, не зная, какую долю в нем составляет истина, а какую — вымысел. Подчас я тешу себя надеждой, что я действительно безумец. В противном случае — если мне не изменяет рассудок — боюсь, недалек тот день, когда грянут события, мною предвещенные, и тот, кто ныне беседует со мной, вернется из своего путешествия в смерть, широко распахнув ведущую туда дверь.
— Отец?
Подчас, когда я пишу это слово на бумаге, оно смахивает на некий вызов.
— Где ты?
Всего несколько мгновений назад он находился здесь, со мной, и я явственно слышал его голос. (Иначе откуда бы мне стала известна история о черепе Джефферсона, который отец предъявил Цезарии? Прежде я никогда о ней не слышал. При первой же возможности нужно будет расспросить мою мачеху, и если таковой случай в самом деле имел место, значит, услышанный мною голос отнюдь не являлся плодом моего воображения и отец воистину пребывает где-то рядом. Или, по крайней мере, пребывал.)
— Отец?
Однако ответа не последовало.
— Мы еще не закончили наш разговор о безумии.
Вновь тишина. Что ж, может, продолжим его как-нибудь в другой раз.