которая сметает все преграды, но все же подчиняется каким-то непреложным законам.

Остановились, передохнули. И даже у края мрачной бездны кто-то из солдат, забавы ради, подстрекал Термита на разговор о милитаризме и антимилитаризме. Люди обступили этого маленького, тщедушного человечка, размахивающего руками, и я видел, как сквозь скорбную маску усталости на потемневших лицах проступала улыбка. И снова надо было идти.

До сих пор мы проходили здесь только в темноте, и теперь, глядя на эти места, не узнавали их. С тропинки, по которой мы гуськом спускались к траншее, впервые перед нами открылась пустыня, по которой мы шагали столько раз.

Бескрайны лагуны равнин. Широкие болотистые луга с засыпанными прудами и островками туманных деревьев казались лишь отражением белесого неба, затянутого грязными обликами. Беловатые, похожие на ледяные заторы насыпи обрисовывали ползучую, извилистую линию окопов, откуда их постепенно набросали лопатами. Эти рельефы, эти каналы тянулись сложной и бесконечной сетью, вблизи испятнанной телами и обломками, вдали — сиротливой, точно на какой-то мертвой планете. Видны были, куда глаз хватал, колья заграждений, четкие или сливающиеся в одну линию, бугры и чернильные кляксы прикрытий. Кое-где в окопах виднелись черные полосы, словно стены между стен; полосы эти перемещались: то шли работники разрушения. На севере вздымался островок, ощетинившийся голыми деревьями, как морской берег мачтами. Небо громыхало, но моросил дождь, и даже молнии были серыми над этой размокшей пустыней, где целый полк терялся, точно один человек.

Мы вступили на равнину, исчезли в траншее. Открытое пространство пересекал окоп, но он был неглубокий. Под свист пуль, срезавших гребень насыпи, нам приходилось ползти на животе по вязкому дну. В узких проходах груз наш застревал, и мы гребли руками, как пловцы, и ползли дальше под смертоносным небом. На секунду от тоски и напряжения остановилось сердце, и мне почудилось, словно в кошмаре, что надо мною смыкается могильная теснота этого рва. Наконец пытка кончилась, мы поднялись, с трудом осилив мешки. Последние ракеты кровавым северным сиянием блуждали в небе. Огненные зарницы приковывали взгляды, столбы черного дыма вздымались, как кипарисы. Со всех сторон, впереди, позади слышалось ужасающее самоубийство снарядов.

* * *

Шли под землей до вечера. Время от времени подтягивали мешок и кулаком поправляли кепи, сползавшее на потный лоб: упади оно на землю, поднять его было бы невозможно под шестерней этой машины на полном ходу; и снова мы вступали в борьбу с пространством. Рука, сжимавшая ружейный ремень, перекинутый через плечо, отекла, и согнутый локоть ныл.

Монотонным припевом доносились до меня жалобы Мелюсона, твердившего, что дальше он не пойдет, но он все же шел, и когда свисток возвещал привал, он натыкался на товарища, шагавшего впереди него.

Человеческая масса безмолвствовала. И величие этой немоты, это покорное гнетущее шествие раздражали унтер-офицера Маркасена: он жаждал воодушевить нас. Он тормошил нас, подстегивал, подталкивал нашу цепь в тесной траншее, прижимаясь на поворотах к стене, чтобы пропустить мимо себя свой взвод. Но ведь он был без мешка.

Сквозь тяжелый глухой топот, сквозь ласковую истому дремоты слышался металлический голос Маркасена; он отчитывал то одного, то другого:

— Где ты слыхал, свинья, что патриотизм может существовать без ненависти? Что ж, ты думаешь, можно любить свою страну и не чувствовать ненависти к другим странам?

Кто-то в шутку заговорил о милитаризме — никто, кроме Термита, который не шел в счет, не принимал этого слова всерьез. Маркасен отчаянно завизжал:

— Милитаризм французский и милитаризм прусский не одно и то же, потому что один французский, а другой — прусский.

Но чувствовалось, что все эти споры обескураживают его и утомляют. Он тотчас же мрачно замолк.

Остановились для сторожевой службы в местности, где мы никогда не были, и, верно, поэтому она показалась нам хуже других. Пришлось рассыпаться поодиночке и всю ночь бегать по открытой траншее, спасаясь от ныряющих сверху снарядов. Эта ночь была сплошным грохотом, а мы были рассеяны среди черных луж и землистых декораций — не призраков ли? Утром пошли дальше, ослепленные и черные, как ночь. В головной колонне кричали: «Вперед!» Мы напрягали последние силы, спешили, и наша промокшая, окоченевшая толпа шла под сводами туч, что рушились и загорались, шла жертвой судьбы, имени которой подыскать не было времени и которая давала лишь чувствовать свою силу, как бог.

Мокрая равнина, — мы видели ее через выемки в бруствере, — казалось, полыхала от края и до края, а небо было лишь гигантским и безотрадным дымом земли.

Днем, далеко от этого места, скомандовали: «Стой!» — и тяжкий гул шагов вздыбился и смолк. В траншею мы ввалились с грузом за плечами, когда другой отряд оттуда уходил; из этой канавы видна была железнодорожная насыпь. Амбразура бойницы — как рама, и в ней — домики, лачуги, сады с развороченной землей, похоронившей цветы и траву, огороды, замаскированные частоколом, развалины каменных стен с красноречивыми обрывками афиш, уголок, сохранивший следы искусственного мира человеческих дел и обмана. Железнодорожная насыпь была близко, и в сети проволочных заграждений, отделявших нас от полотна дороги, как мухи, запутались трупы.

Дожди сгноили их, время разрушило. В неестественных позах, голова с кулачок, болтались они на проволоке. Часами не отводили мы глаз от этой страны, огражденной колючей изгородью и населенной людьми, не касавшимися земли. Один был виден особенно отчетливо, он покачивался на ветру, как щит, насквозь пробитый сотнями пуль, и там, где было сердце, зияла дыра. Другой призрак, совсем близко от нас, должно быть, давно истлел, и сберегала его только одежда. И когда вечерняя тень начала подавлять нас своим величием, поднялся ветер; ветер встряхнул мумию, и она рассыпалась трухой перегноя и пыли. И на том месте, где был человек, пространство потемнело, взъерошилось, и вихрь разметал останки солдата и похоронил их в небе.

К концу дня пронзительный свист пуль усилился. Свист этот хлестал, сверлил нас. Предосторожности, которые мы принимали, наблюдая за окрестностью, подстерегавшей нас, явно раздражали Маркасена. Он что-то замышлял. Вдруг он решился и победоносно крикнул:

— Смотрите!

Он взобрался на бруствер, выпрямился, в слепом безрассудстве, с простодушием апостола, который показывает людям пример и отдает им свое сердце; он погрозил кулаком в пространство и крикнул:

— Смерть бошам!

Он соскочил с насыпи, еще возбужденный порывом самопожертвования и веры.

— Это уж лишнее, — ворчали солдаты в траншее; они остолбенели: редкое зрелище — живой человек среди белого дня стоит, неизвестно зачем, на бруствере, на линии огня. И эта отвага была непонятна им, но восхищала.

— Лишнее? Так вот же!

Маркасен снова вскочил на насыпь, вытянулся, худой, длинный, как жердь, и, подняв руки, закричал:

— Я верю только в славу Франции!

Ничего другого для него уже не существовало: он весь был убеждение. Едва успев крикнуть эти слова в невидимый ураган, он раскинул руки, вычертив крест в синеве неба, перекувырнулся и грузно свалился в траншею. Он упал на живот. Мы окружили его. Он вздрогнул, перевернулся на спину; руки его вяло дергались, глаза закатились. Вокруг него расплывалось кровавое пятно, и мы отступили, чтобы наша грубая обувь не коснулась его крови.

— Он умер, как идиот, — сказал Марга сдавленным голосом. — А хорошо, черт возьми!

Он снял кепи, неуклюже поклонился и стоял с опущенной головой.

— На смерть пойти ради идеи… Это хорошо, — пробормотал Видам.

Вы читаете Ясность
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату