Тихого океана, в юго-западной части города. В то утро, мое первое утро в Америке, я был голоден как волк, а мои хозяева чересчур долго, на мой взгляд, обсуждали, куда меня повести, чтобы я отведал лучший в своей жизни «breakfast». В открытое окно я увидел на небольшом, судя по всему, блочном здании вывеску «John's Ocean Beach Cafe» и решил — сойдет.
Уже у двери я был покорен. Привязанная к дверной раме золотым шнурком табличка «open» прекрасно сочеталась с сияющей медной ручкой, и вход в кафе выглядел как-то очень гостеприимно, что приятно поразило меня. А уж внутри я пришел в полный восторг. Такой я представлял себе Америку в мечтах, и, против ожидания, — я-то был уверен, что на месте мне придется пересмотреть все свои клише, — именно такой она и оказалась: большой квадратный зал, деревянные столы и банкетки, обитые красной искусственной кожей; на стенах фотографии актеров, кадр из «Унесенных ветром» — Скарлетт и Ретт плывут на пароходе в Новый Орлеан; огромная стойка, блестящая отполированным деревом, заставленная масленками, графинчиками с кленовым сиропом и бутылочками с кетчупом. Белокурая официантка с сильным славянским акцентом, подхватив кофейник, устремилась к нам через зал; за стойкой сам Джон, хозяин, он же шеф-повар, с надменно выпяченной губой и холодноватым взглядом, ловко переворачивал на плите гамбургеры. Внутренний облик не вязался с внешним: налет старины, обветшалая мебель и божественные запахи жареного. Ах, Джон! Я пробежал глазами меню, выбрал «Scrambled Eggs with Sausage and John's special Potatoes», и рядом с дымящейся чашкой отвратительного кофе передо мной появилась тарелка, вернее даже блюдо, до краев наполненное яичницей-болтуньей и поджаренной с чесноком картошкой, а сверху красовались три толстенькие, аппетитно пахнущие сосиски. Затем русская официанточка поставила на стол тарелку поменьше с тостами и блюдечко с черничным вареньем. Говорят, американцы толстеют оттого, что слишком много и неправильно едят. Это верно, но я бы снял обвинение с их достойных Пантагрюэля завтраков. Наоборот, я склонен думать, что именно это нужно человеку, чтобы достойно встретить день, тогда как у нас, французов, жалкие утренние трапезы, свидетельствующие о бесхарактерности с примесью снобизма в стремлении избежать соленого и жирного, просто оскорбительны для телесных потребностей.
Когда я откусил от первого ломтика хлеба — уже наевшись, ибо содержимое большой тарелки я оценил и смел все до последнего кусочка, — меня охватило непередаваемое блаженство. Почему, ну почему же у нас так упорно мажут хлеб маслом, только когда он уже поджарен? Ведь если то и другое подвергнуть ласке огня вместе, то из этой жаркой близости рождается нечто несравненное. Масло теряет свою консистенцию, но и жидким, как если бы его растопили в одиночку, в кастрюльке на водяной бане, не становится. Тост же утрачивает свою унылую суховатость, превращаясь в новую субстанцию, влажную и горячую, — не губка и не хлеб, среднее между ними, — и ублажает вкусовые бугорки обретенной пленительной нежностью.
Ужас, до чего я чувствую, что подошел совсем близко. Хлеб, сдоба… мне кажется, что я наконец-то на верном пути, что он приведет к моей истине. Или это опять ошибка, ложный след, снова лукавый морочит меня; чтобы обмануть мои надежды и язвительно посмеяться над моим разочарованием? Попробую поискать в другом направлении. Рискну.
[Рик]
Улица Гренель, спальня
Я лежу разваля-а-ась, как восточный кня-а-азь, персидский ша-а-ах, а-а-ах… Каков кошачий стиль! Меня зовут Рик. Мой хозяин вообще склонен черпать из кинематографа имена для своих четвероногих спутников, но должен сразу уточнить, что я — самый любимый. Да-да. Немало котов и кошек побывало здесь, одни, увы, оказались слабого здоровья и не зажились, другие стали жертвами трагических несчастных случаев (вот, например, однажды пришлось чинить водосточную трубу, не выдержавшую веса очень миленькой белой кошечки по имени Скарлетт), были и такие, что прожили долго, но теперь остался только я, я один, в мои девятнадцать лет, шаркаю бархатными лапами по восточным коврам, которыми устлан этот дом, я, любимец, я, «альтер эго» хозяина, я, единственный, кому он признался однажды в любви, когда я разлегся прямо на его недописанной статье, на письменном столе, под большой теплой лампой. «Рик, — задумчиво сказал он, почесывая мне спинку так, как я люблю, — Рик, мой сладкий, какой же ты красивый кот, да, да… я не сержусь на тебя, можешь даже порвать эту бумагу, на тебя я никогда не сержусь., красавец мой… гусарские усищи… мягкая шерстка… мускулатура Адониса… богатырь… с опаловыми глазами… ах ты, мой красавец… мой единственный…»
Почему Рик? — спросите вы. Я и сам часто задавал себе этот вопрос, но говорить словами я не умею, так что не мог его сформулировать, и он оставался без ответа до того декабрьского вечера, десять лет назад, когда уже знакомая мне рыжеволосая дама, угощаясь с хозяином чаем, спросила, почему он дал мне это имя, тихонько поглаживая меня за ушами (мне нравилась эта дама, она всегда приносила с собой запах дичи, довольно необычный для женщины, представительницы ее пола обычно душатся тяжелыми, дурманящими духами без единой мясной ноты, которая для кота — настоящего — означает счастье). «Рик, — ответил он, так звали героя „Касабланки“, это был мужчина, который сумел отказаться от женщины, потому что предпочел ей свободу». Я почувствовал, что она слегка напряглась. Зато я оценил ауру неотразимого мужчины, которую пожаловал мне хозяин своим непочтительным ответом.
Конечно, сегодня о таких вещах больше нет и речи. Сегодня хозяин умирает. Я знаю, я сам слышал, как Шабро ему это сказал, а потом, когда он ушел, хозяин взял меня на колени, посмотрел мне в глаза (они, наверное, были очень несчастными, мои старые, усталые глаза, ведь если кошки не умеют плакать, это не значит, что им нечем выразить печаль) и с трудом проговорил: «Никогда не верь докторам, сокровище мое». Но я вижу, что это конец. И его, и мой, потому что, я всегда это знал, умереть нам суждено вместе. И вот теперь его правая рука накрыла мой присмиревший хвост, и я пристраиваю лапы на край пухового одеяла и вспоминаю…
Так было всегда. Я слышал его быстрые шаги внизу, потом он взбегал по лестнице, пропуская ступеньки. Я тотчас вскакивал, стремглав летел в прихожую и там, на желтом турецком ковре, между вешалкой и мраморным столиком, смирно, как паинька, ждал его.
Он открывал дверь, снимал пальто, вешал его точным движением, замечал наконец, что я здесь, и, улыбаясь, наклонялся, чтобы приласкать меня. Сразу же выходила Анна, но он не поднимал на нее глаз и продолжал поглаживать меня и ласково теребить. «Что-то кот, кажется, отощал, Анна?» — спрашивал он с ноткой тревоги в голосе. «Да нет же, друг мой, что вы». Я бежал следом за ним в кабинет, исполнял его любимый номер (подобраться, прыгнуть и упруго, бесшумно приземлиться на сафьяновый бювар). «Ах ты мой котище, ну иди сюда, иди, расскажи мне, что тут произошло за это время… мда… каторжная у меня работа., но тебе плевать на это, и ты прав… ах, какое шелковистое брюшко… ну-ну, ложись тут рядом, а я поработаю..»
Не будет больше мерного шуршания пера, скользящего по белому листу, не будет дождливых дней, когда капли стучали в оконное стекло, а я, в приглушенном уюте его кабинета, куда никому больше не было доступа, нежился рядом с ним, я, верный спутник и свидетель рождения его великих творений. Больше никогда.
Виски
Улица Гренель, спальня
Мой дедушка был с ним на войне. После той памятной поры им особо нечего было друг другу сказать, но война связала их узами нерушимой дружбы, которая не оборвалась, даже когда дед умер, потому что Гастон Блаженнэ — так его звали — продолжал навещать его вдову до самой ее смерти и даже имел чуткость покинуть этот мир через несколько недель после нее, до конца выполнив свой долг.
Он иногда приезжал по делам в Париж и неизменно останавливался у своего друга, всегда с небольшим ящиком своего вина последнего урожая. А дважды в год, на Пасху и на День Всех Святых,