Даниил, взывают к чувствам, радуют или страшат, обращаясь к душевному человеку, но отнюдь не к духовному!
Да, госпожа! Да! В мире есть и чувства, и вожделения, и ярость, и гнев, и утехи плоти. Но живопись храма уводит нас к надмирному. Иконописец являет зримый образ идеального мира. Пото и лица в иконе светоносны суть!
Ты, госпожа, поставлена днесь выше всех. Помысли, однако, велика ли ты перед Господом? И не паче ли всех долг, ложащийся на тебя? Человек — раб совести своей, вот как мы понимаем служение Господу! Смысл смирения — в господстве человека духовного над душевным и плотским.
Пото же не пишем на иконах и хором, подобных земным дворцам. Они всегда сзади, а действователи всегда впереди них, на воле и на свету. Ибо «свете тихий» являет себя заглавным в иконе. Он — исток и начало. Он дает жизнь, спасает из тьмы и несет нам благую весть!
Красиво, по-нашему, то, что причастно Высшей Красоте, так полагаем мы, православные!
Еще вопроси, госпожа, почто на наших иконах нету тени? А фряги так пишут, что и на золотом венце, на сиянии (!), отражена тень, падающая от головы святого воина. Вникни: тень на свете, на самом ясном, на Фаворском свете, — уму непостижимо! Наш мир, мир иконы — это мир света, мир без тени!
Такожде и тело живописуем мы инако. Можно сказать, бестелесное тело, тело, преображенное духовно, лишенное земного, плотского, греховного естества. Воззри! Глаза и персты! Плоть уже не та ветхая, что, как старое платье, остается от нас, когда мы уходим туда, но преображенная миром запредельного! Вот что есть наша православная икона! И зрящий ее стоит пред лицом Бога живого, Бога ревнующего и милующего! Зрящий ее со всею силой души восходит ко Господу! И прав Даниил, не надобно слов! Взгляни и восчувствуй! Предстатель, преданный Господу, лучший из даров, даримых в мире сем!
Софья уже давно перестала улыбаться. Расширенными глазами глядела она на икону, на руки, одновременно притягивающие и отдаляющие, на и вправду тонкостные персты Марии, глядела в задумчивые, надмирные глаза. Матери Божией и потихоньку отодвигалась вспять. Она вся была земная, тутошняя, и то, к чему гречин-изограф заставил ее сейчас прикоснуться хотя краешком существа, почти раздавило ее. Ей еще долго предстояло понимать и принимать русичей, и не ясно, поняла ли и приняла ли она целиком то, что открылось ей днесь! Однако сын Софьи, Василий Темный, сумел отвергнуть Флорентийскую унию, грозившую молодой Московской Руси поглощением воинственным Западом, ревнующим и тогда и теперь растоптать Русь, как были растоптаны юная Литва и древняя Византия.
Воротясь, скидывая тяжелую торжественную оболочину и рогатый головной убор, Софья произнесла обрезанным, почти беззащитным голосом:
— Начинаю понимать, почто русичи не приемлют католического крещения! — И прибавила, недоуменно вздергивая плечи: — Они все у тебя такие?
— Или я у них! — отмолвил Василий, усмехаясь. — Вишь, учат меня, как што понимать. То и добро, што учат! Мне коли, к примеру, принять веру чужую, хоть католиком стать, хошь бесерменином али жидом — и вси тотчас отступят от меня! У нас не как на Западе. Русский князь должон быти первый в вере тверд! Тогда он и князь! Ты меня прошала, помнишь, тогда, в Кракове? Ну вот! И Сергия игумена не замай! Такие, как он, — святее святых, исток всего! Пото и Русь святая!
Софья вдруг нежданно заплакала.
— Ты меня не любишь! — бормотала она сквозь рыдания. — Ты не защитил, не вступился за меня совсем!
— Донюшка! — отвечал Василий, обнимая и стискивая ее вздрагивающие плечи. — Будь токмо сама со всеми, и все полюбят тебя!
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЯТАЯ
Шестнадцатого июля Василий Дмитрич, предупрежденный Кошкою, устремил в Орду. Время для переговоров с Тохтамышем было самое благое. Потерявший богатый Хорезм, разбитый на Кондурче хан пытался собрать новые силы, но ему трагически не хватало серебра. Теперь, позабыв о недавнем набеге на Москву, Тохтамыш ждал помощи от русских, и именно от великого князя Владимирского, понеже ни Семен с его крохотною дружиной, ни Кирдяпа, опоздавший к бою, в союзники против Тимура не годились совсем. Самое время было ехать, дарить и просить, и просить можно и надобно было теперь немалого.
Ивана Федорова, к радости последнего, Василий забрал у Киприана. Ехал и старый боярин Данило Феофаныч, ехали многие ратные, что пережили с Василием бегство из Орды и краковское сидение. Словом, собралась, помимо новых лиц, почти вся старая дружина княж-Васильева. Не обошлось без дружеских возлияний, крепких мужских объятий и даже не без слез приходило, когда встречались вновь ратники, раскиданные службою по иным градам и весям и не чаявшие уже обрести прежних друзей и прежнюю, такую дорогую в отдаленьи лет, службу свою.
Иван Федоров с поручением Киприановым справился отменно. Известь в Коломну отвез, с зятем посидел за столом, с удивлением внимая сестре, что за малое время новой семейной жизни стала как будто второй половиною мужа своего. Считала и учитывала, копила и берегла, а брату сказала, поджимая губы:
— Землю покупаем! Не все ить службою жить! Теперь у нас кажная гривна на счету!
Иван кивнул было, понятливо указуя: не тяжела ли, мол, сестра? Но и на это Любава ответила, строго поджимая губы:
— Не время! Землю купим, тогда и детей станем водить!
Покачал головою Иван, ну что ж! Муж да жена — одна сатана… Спросил все же погодя:
— По Алешке-то не скучаешь?
Любава села, склонив голову. Резче обозначился второй подбородок. К старости, поди, располнеет совсем!
— Ему тамо хорошо, у деда с бабой! — сказала. И еще ниже склонила голову, предательская слезинка сбежала по огрубелой щеке.
Иван не стал более выспрашивать. Поглядев на зятя, подумал, что малому Алеше, и верно, у деда с бабою лучше, чем у матери родной при таком-то отчиме…
Любава справилась с собою, отерла глаза рукавом. Грубым голосом спросила:
— Сам-то не мечтаешь жениться? Молодой ить ищо!
— Все недосуг! — отмолвил Иван, поскучнев лицом. — Матерь не неволит пока, да и сыны пущай подрастут в спокое…
Боле брат с сестрою не говорили о том.
После Коломны подступила покосная пора, остатние кормы, и только-только к середине июля справился Иван с многоразличьем своих, княжьих и Киприановых дел. Выпарился в бане и вот, не побывав даже у Лутони, о чем очень просил сын, тосковавший по деревенским товарищам, едет в Орду.
Мать провожала прямая, строгая, сжимая по-старушечьи подсохший рот. Истово перекрестила на прощанье. Сын повис у батьки на шее, едва оторвал…
А теперь тянутся повдоль знакомые до боли волжские берега. Вдали, в степи, белеют татарские юрты, овечьи отары серою колышущейся пеленою ползут по берегу… Все как прежде, и все не так! Он уже не молодший, отчаянно старавшийся некогда сблизиться с князем, и князь не тот, не мальчик, но муж. Со свадьбы сильно повзрослел Василий Дмитрич, и походка у него теперь не та, и взгляд иной. Овогды спросишь о чем — молчит, на лице застылая полуулыбка, точно у статуев, что видали у латинян, в Кракове. Верно, думает о чем своем, а взгляд и улыбка — для всех прочих, дабы не узрели по князеву лицу, гневает али печален чем?
«А я бы так смог? — гадает Иван. — Ноне бы не смог, а родись княжичем… Судьба всему научит! »
Так же вот стояли некогда они, опираясь о дощатый набой паузка, задумавшийся княжич и ратник Иван, — стоят и сейчас! И князь, сузив глаза, смотрит в далекую степь. Он поворачивает лицо, удивительно хмурое и почти беззащитное, без обычной улыбки своей, и Иван решается нарушить молчание:
— Помнишь, княже, как брели по степи? Снегом-от замело! — И пугается. Стоило ли говорить, шевелить великого князя при его невеселых думах? Но Василий, помедлив, отзывается без обиды:
— И сейчас бредем, Иван! Добредем ли куда? Ты в Нижнем часто бывал? Помнишь город?
— Помню! — отвечает Иван, недоумевая. И князь, ничего боле не пояснив, бросает в никуда:
— То-то! — И, нагнувшись над набоем, следит за бегучей струей.
Паузок, грузно кренясь, вздымается и опадает на волнах. Ветер ровно надувает рыжие просмоленные паруса. Дружинники и холопы отложили весла, отдыхают. Судно идет по течению, обгоняя волну, и две