столбов, на которых висели грубо сделанные решетчатые створы: толковых ворот Иван, сколь ни собирался, не успел поставить, хоть и лежали в углу двора два основательных, начерно отесанных ствола, прямо с корнями, из которых ладил по осени, после того, как уберут огороды, измыслить резные вереи новых ворот.

Наталья подъехала прямо ко крыльцу и, не чая сил слезть, жалобно, тонко закричала. Сын выбежал (увидела его как в тумане, уже теряя сознание), подхватил с седла. Как ее заволакивали, разоболокали, несли в баню — не помнила. Опомнилась уже на полке, когда беременная невестка в мокрой рубахе подавала ей берестяной ковш теплого парного молока…

К позднему вечеру мать, выпаренная, накормленная, лежала в чистой холщовой сряде на кровати в горнице и слабым голосом (Иван уже разослал вестоношей по всем деревням, чтобы зарывали хлеб и отгоняли скот в леса), слабым голосом, но с твердотою выговаривала Ивану:

— Обоз собери, што заможешь… Веди на Москву… А о Маше я позабочусь тута? Мы с нею в Проклятой бор… Тамо и землянки, поди, остались прежние! О нас не сумуй, сохраню! Пото и прискакала к тебе…

Гонец, убедясь, наконец, что Иван его не обманет, взобрался на своего мерина и порысил в ночь. Мать к вечеру переложили на печку. Наталья спала, всхрапывая, трудно дыша.

— Не расхворалась бы матушка! — шепчет Маша, прижимаясь к Ивану полным чревом. Он гладит ее худенькие, нежные плечи, успокаивает, как может. У самого горькая смута в душе. Задремывая, вскидывается, сторожко слушает: не близит ли уже топот татарских коней?

Из заранья начали прибывать наспех сбитые возы с новиной. Мужики все хотели видеть своего посельского, прошали, что делать. Иван повторял твердо, в который уже раз:

— Стариков, баб с дитями и скотиною — в лес! Хлеб — зарывать!

Сам он с обозом уезжает в Москву по приказу владыки…

Мать вышла на крыльцо. Медленно — верно, каждый шаг давался с болью — спустилась по ступеням, прошла в хлев. Иван сбрусвянел, подумавши вдруг, что мать вышла за нуждою, хоть ей и поставили с вечера ночную посудину, дабы не смущать сына с невесткой. С болью и жалостью пришло, что не сообразил отнести матерь на руках! И опять в сердце шевельнулось глухое отчаяние. Примыслилось детское, страшное: как матерь рожала в лесе и как он, замерзая и засыпая, правил конем…

— Матушка! — кинулся к Наталье, подхватил, донес до крыльца. — Может, со мною, всема, на Москву?

Наталья покрутила головой, отрицая. Старческой сморщенной и влажной рукою коснулась его лица.

— Тамо, на Москве, не знай, что и будет ищо! Князя нету! Без тысяцкого… Пакость какая, колгота… Сестру, Любаву, береги! А мы с Машей в лесе отсидимся! Бог даст, и ребеночка приму, ежели…

Как ни поверни, права была мать!

Он проводил их о полден. Мать, замотанная в теплый плат, сидела, вытянув ноги, в телеге, на сене, держась за ее края и привалясь спиною к лубяной коробье с добром, подпираемая мешками с мукою, копченым окороком и двумя большими сырами. Маша устроилась у нее в ногах. Жалобно улыбнулась Ивану, когда он, вынося забытую кадушку топленого масла, увидел на ней старинные прадедние сережки — два золотых солнца с капельками бирюзы в них.

— Надела, чтобы не потерять… Не осудишь?

Когда-то вместе рассматривали дорогой дар, и Иван пересказывал теперь уж и вовсе небылую повесть о любви прадеда к тверской княжне, подарившей ему когда-то на память эти два маленьких солнца…

— Сбереги! — ответил. — Когда-нибудь наш сын своей жене подарит в черед!

— Обнялись.

Мать еще раз перекрестила Ивана, пообещала вновь:

— Буду жива, сохраню!

Немой парень ожег лошадь кнутом, телега тронулась, затарахтела, качаясь на выбоинах дороги. Иван, уже верхом, долго глядел им вслед.

В терем (беспременно сожгут!) заходить уже не стал. Его ждала дорога, ждали возы, и он не ведал, успеет ли довезти обоз до Москвы или татары схватят их дорогою. На всякий случай вздел бронь, привесил шелом к седлу, захватил отцову саблю и колчан с тулою. «Дешево не дамся! — подумал. — Хошь одного, да свалю!» Возчики, оборужась топорами и рогатинами, видимо, думали то же самое.

— С Богом! — сказал Иван, когда телега с матерью и Машей скрылась за бугром.

Заскрипели оси тяжелых возов.

«Прощай, родимый очаг! Прощайте, хоромы, которые я вижу, верно, в последний раз!»

Только пепел и стужа остаются на русской земле после каждого вражеского нашествия! Почему же живет народ, чем держится? Почто возникают вновь и опять рубленые прясла городень и сожженные деревни? И упрямая молвь, и величие храмов, и колокольные звоны, о которых больше всего тоскует русское сердце на чужой стороне? Как поется в горестной песне о полонянке, угнанной в далекую степь:

Не слыхать тут пенья церковного, Не слыхать звону колокольного…

Что держит? Что позволяет восставать вновь и вновь? Преданья веков и вера! Пока не умрет последняя старуха, выносящая из избы во время пожара иконы прежде портов и узорочья, дотоле будет жить, восставать из пепла всех вековых разорений и стоять нерушимо Святая Русь.

Глава 18

…Кони — в мыле. Уже по всей дороге вороватые обозы и толпы беглецов, заполошный зык: «Татары!» и то, что больнее всего: по сторонам недожатая, брошенная рожь, несвершенные суслоны, раскиданные, не составленные даже в бабки снопы, забытые прямо в полях корчаги, серпы и горбуши. Беженцы прихлынувшей волною заполняют дорогу, суются под колеса, вопят:

— Куды? Бросай все, сваливай мешки, татары зорят!

И тогда по ополоумевшим мордам — кнутом, и тогда — саблю из ножен в сумасшедший просверк смерти:

— Отступи, развалю наполы!.. Мать…

А когда отхлынут и опустеет дорога, у возчиков становятся резче желвы скул и на лицах сквозит залихватское отчаяние, когда то ли в сечу, башку очертя, то ли в бег безоглядный… Вот-вот из-за тех вон кустов, вослед этой воющей сволочи, вынырнет вооруженная татарва! Не отбиться ведь! Как там старшому, а нам почто гибнуть?

Иван мрачно, отцовым тяжелым взглядом, обводит тогда рожи своих мужиков и не стыдит, не ободряет даже, а: «Скорей, мать!.. Раззявы!» Кони — из последних сил. Взъерошенная шерсть мокра, с отверстых пастей капает пена, оси возов визжат, и временем подступает такое: а не опружить ли весь тот Киприанов клятый хлеб в канаву да не дернуть ли в бег? Нельзя! Себя уважать не станешь опосле! (А себя уважать русичу — первее всего!) И потому: «Наддай! Эх, милые вы мои!» «Милые» — это коням, не людям. Людям сейчас мат и плеть, людей надобно неволить и гнать, не отступая на миг, не то — все в россыпь, в бег, весь обоз, и тогда — конец!

До Москвы (запоказывалась уже!) все не ведал, не верил. И когда уже в виду города вымчали какие-то косматые, зло приобнажил саблю: не дамся же!

Лягу, а не дам гадью повады той! Но татары оказались свои, Серкизовы.

— Скарей! — кричали. — Фроловски ворота правь!

И — вбросил саблю, и — почти в слезы (тех, скуластых, облобызать готов: свои, свои же!).

А кони, хрипя, качаясь, скалясь, и клочьями пена с губ, словно на смерть, словно под обух лезли, дрожащими, неверными ногами, горбатясь, копытами вкривь и врозь, лезли уже в гору, в толпу, в спасительный зев крепости…

В Кремнике стоял ад. Кто рвался в город, кто из него. В воротах шла драка. Ратники городовой тысячи и владычная сторожа древками копий расталкивали ополоумевших горожан. Кого-то волокли по земи, а он орал благим матом, кого-то, залитого кровью, били всмерть, неведомо за что.

Люди шли по головам, топоча обломки раздавленного боярского возка — крошилась под ногами слюда дорогих, писанных травами оконниц, — наступая на трупы задавленных горожан.

Владычный обоз, приведенный Иваном, затаскивали буквально на руках, словно тараном прошибая гружеными возами плотную ревущую толпу. Четверых мужиков Иван после так и не досчитался. Верно, от ворот ударили в бег.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату