воспитателя, не вверял игумен Федор сомнений своей души.
«Истинно ли то, что мы содеяли ныне?» — вот о чем спрашивал сейчас Федор с мукою и тоской. Сергий слушал его не шевелясь, глядя в трепетный огонек глиняного византийского светильника.
— Человек смертен! Вот ушел владыко Алексий. Скоро и мне! Наше время уходит, Федор, наступает иное, в котором надобнее такие, как Киприан. Мы были создатели, он — устроитель. Он сохранит митрополию, поддержит предание, и дело церкви Христовой продолжится в русской земле. Чего ты хотел иного? Митяя? Пимена? Дионисия? Но последний — и нетерпелив, и стар!
И такожде не угоден Литве. А тех, кто станет излиха мирволить земной власти, мы не должны с тобою желать узрети на святом престоле! Господу надобно служить паче жизни своей!
Федор молчит, всею кожей ощущая правоту слов наставника. Отвечает медленно:
— Мне ведомы его знанья, ум и талан, Киприан ставлен патриархом Филофеем и был его правою рукою, и он не допустит католиков на Русь, все так! Но меня страшит его суетность, его любование собой! Я не вижу в нем величия веры!
— Меня страшит иное, — помолчав, возражает Сергий. — Самолюбование всей земли! Грех гордыни навис над Русью и не окончил с битвою на Дону, но паки возрос в сердцах! Ведом тебе этот Софроний Рязанец? Тот, что сочинил для князя Дмитрия «Слово» о побоище на Дону?
— Ведом. Он, и верно, с Рязани. Из Солотчинского монастыря. Человек книжный. Принес с собою «Слово» некое, о походе на половцев путивльского князя Игоря, и, поиначив многое, по «Слову» тому написал иное, о днешнем одолении на враги!
— Ты чел то, прежнее, «Слово»?
— Чел, но бегло. Строй речи там древен, местами неясен, но зело красив!
— То, прежнее «Слово», как баяли мне, являлось плачем, словом о гибели. Софроний же поет славу. И вместе с тем указывает чуть ли не четыреста тысяч убиенных русских ратников… А воротилась десятая часть…
Что будут мыслить потомки об этом сражении? Учнут ли небрегать жизнями ратников, восславив толикое множество потерь? Мне страшно сие!
— Но ведь и вправду на Куликовом поле легла едва ли не треть войска!
— Треть, но не девять из десяти! Нельзя гордиться пролитой кровью, Федор! Некому станет пахать пашню и плодить детей. Земля должна жить, а для сего надобно отвергнуть гордыню ратную, заменивши ее молитвою и покаянием. Как сего достичь в днешнем обстоянии нашей жизни?
— Воззвать ко князю? — с нерешительною надеждой произносит Федор.
Сергий, отрицая, покачивает головой:
— Скорее ко Господу! Князя мог остановить, и то не всегда, один лишь владыка Алексий! И молиться ныне надобно так: сохрани и помилуй, Боже, русскую землю, впавшую в непростимый грех гордыни и ослепления! Ибо ратная слава тленна, и радость удачи скоро смывает бедой. Дай, Господи, русской земле мужества и терпения! Дай силу выстоять в бедах, но не возгордиться собой!
— Ты скоро на Дубну? — после долгого молчания спрашивает Федор.
— Да, возвожу новый монастырь по князеву слову!
И опять молчат. Где-то сейчас ссутулившиеся над листами плотной александрийской бумаги писцы прямым уставным почерком переписывают священные книги. Другие живописуют иконы, разрисовывают и золотят буквицы.
Творится медленное, неслышное и благодатное, как просачиванье воды сквозь почву, дело культуры. Неслышимое в лязге железа и бранных кликах, но безмерно более важное, чем все подвиги воевод.
Сергий смотрит в огонь, в полутьме чуть мерцает его лесной, настороженный взор. Худое лицо с западинами щек неподвижно и скорбно. За бревенчатыми стенами келий — терема и сады, расстроившаяся, раз от разу хорошеющая Москва. Дальше — леса, поля и пажити, города и деревни, бояре, кмети, смерды, и все это множество людское духовною опорою своей числит (даже не ведая о том!) вот этого одинокого старца, что встанет скоро, превозмогши временную ослабу плоти, и уйдет в ночь один, по глухой дороге, хранимый Господом хранитель Русской земли.
Глава 11
Только-только свалили покос. Кое-где уже «парят пары». Круглые, еще не осевшие зелено- желтые стога (или копны, как говорили в старину) весело глядятся на убранных, словно раздвинутых к изножью лесов полянах.
Поспевает рожь. Задумчивые, пухлые, плывут над землею облака. И небо, изнемогающее от зноя, уже не сквозит, не синеет прозрачно, как весной, оно — тоже отяжелело и словно слегка поблекло.
Реют стрекозы. Звенят в воздухе блестящие, точно отлитые из стекла узорные лесные мухи. Кони отмахиваются гривами и хвостами от настырных оводов. Щебечут, хлопочут над подрастающим потомством своим птицы. Телега с высокими бортами, набитая сеном и снедью, что везут в подарок родне, тарахтит и кренится на выбоинах разъезженной, колеистой дороги. Лето.
Маша полулежит, хватаясь от толчков за тележную грядку. Ойкает, восклицает, оглядывая дремотные в зное пышные рощи и луга, речку, что с легким журчанием жмурится под солнцем.
— Хорошо-то как!
Иван робел везти молодую в дом двоюродника. Маша настояла сама. Да и мать подталкивала:
— Свези, свези! Родичи как-никак! Пущай деток посмотрит!
Иван оглядывает окоем, изредка, подымая кнут, грозит пристяжной.
Думает: как-то покажет молодой жене крестьянская изба Лутонина после боярского терема Тормасовых? (Хоть и не пышного, и не богатого вовсе, а — все же!) Зря он боится, и стыдится зря. Хлебнувшие лиха ростовские переселенцы в Радонеже хоть и осильнели, и обустроились на Москве, ведают, почем хлеб. Да и пример Сергия, который сам шьет, пашет и тачает сапоги, будучи самым почитаемым мужем Московского княжества (а ведь Сергий свой, ихний, ростовчанин, из прежних великих бояр, с коими Тормасовым и знаться была честь великая!), пример этот непрестанно перед глазами, и для всех. В иную пору заленившемуся боярскому дитю бросят: «На игумена Сергия погляди!» И тот, сдержавши ворчание, отправляется чистить коней или прибирать упряжь… Конечно, люди разны, но Маша Тормасова не избалована была.
Лутоня встретил их смертно усталый, с покоса (неделю ночами почти не спал), у Моти и у той синие круги под глазами, но оба были веселы — справились!
— Погоды стояли дивные, — сказывал брат. — Из утра скосишь, раз переворошишь, и к пабедью клади в копны!
— Давеча с копны пал! — подсказывала Мотя. Сияя, оглядывала супруга своего. — Думала, убилси! Подбегаю, сердце пало, а он спит! Оба-то и хохотали потом!
Дети пищали, лезли на колени к Маше, сразу признав ее за свою. В избе был полный непоряд, но скоро, в четверо рук, жонки вымели, выскоблили, прибрали все до прежнего блеска. Малышня мешалась под ногами, а старший уже ковылял с ведрами, кряхтел, по-взрослому сдвигая светлые бровки.
— Не ведаю, как кого и звать! — признался Иван вполголоса Маше.
Впрочем, Мотя тотчас сама стала казать гостье детей:
— Старшенький у нас Носырь. Носырем назвали так-то, а по-крестильному Паша. Ета девка Нюнка, помощница уже, с малым возитсе! Трудно назвали-то, как-ось Нюнку поп назвал? — отнеслась она к Лутоне.
— Неонилой!
— Вот, как-то так! И не выговорить сразу-то! Маленький — Игоша, Игнат. Ну а тот в зыбке — Обакун! Цетверо! Еще девоньку надо родить! И парняков нехудо!
— Трое! — возразил Иван.
— Трое! — подхватила Мотя, сияя материнскою гордостью. — Один сын — не сын, два сына — полсына, три сына — полный сын! Вота! Ратного нахождения не было б только!
— Нынче некому! — успокоил Иван. — Мамая, вишь, и того разбили!
Пока бабы наводили порядню в избе, мужики вышли на вольный дух, разлеглись на травке. Звенели насекомые, какая-то резвая птица, замолкшая было, снова начала свое «фьють-фьюить» над самою головою.
— Прости, Лутоня, нынче не мог тебе помочь с покосом-то! Новый митрополит приехал, я из владычной