— Я ить к вашему дому привыкла, боярыня! — шепчет девушка.
Наталья обнимает вздрагивающие плечи, прижимает ее к себе и — молчит.
Что говорить? Все сказано уже. Ивана, коли оставить ее в дому, на вожжах не удержишь, а и семьи путевой не станет у него с холопкою! Это сейчас — вынь да положь! А сам нравный! В Никиту весь! Ему и сряду и коня подавай, как у больших бояр. Не окороти нынче — сам матери пенять опосле учнет. Не воспретила, мол… И краснеть станет за жену. Тут не обманывала ни себя, ни ее. Поцеловала девушку, подтолкнула легонько.
— Иди спи! Утро вечера мудренее! — А сама строго свела брови, выпрямилась. На Масляной Ивана надобно беспременно женить! И то припозднилась уже!
И строга была назавтра, когда собирала вчерашнюю холопку свою. Не давала ни себе, ни ей ослабы. Хотя от молчаливого горя девушки порой заходилось сердце. И уже когда отвезла, когда уговорила торгового гостя довезти девку невережоной до ее родных палестин, когда на прощанье купила той плат тафтяной, травами писанный, и целое лукошко в дорогу заедок, орехов в меду и печатных пряников, и когда расцеловала на прощание, ощутив соленую влагу слез и смутно помыслив о себе, то ли она делает, что надобно (Ох, то, именно то!), и когда отвалила от причала, круша ледяные забереги, объемистая купеческая мокшана, и когда проводила глазами бегущую по синей холодной воде речную посудину под пестрым ордынским парусом, когда уже ехала назад в старом своем возке, что жалобно стонал и скрипел на всех выбоинах и ухабах подмерзающей дороги, сидя одна внутри, среди кулей и кадушек накупленной на рынке по случаю лопоти, снеди и справы, потребной в хозяйстве, ощутивши уже в пути горькое холодное одиночество, тоску по этой молодой и еще такой глупой и такой доверчиво-горячей жизни, представив, вняв, как будет говорить с сыном, когда тот воротит, сияющий, в Островое и будет жадно искать взглядом впервые, быть может, не ее, не матерь свою, а эту мордовскую девушку и не найдет, не обрящет, и что будет говорить он, и что скажет ему она (подумалось даже: не возненавидит ли он тогда свою старую матерь?) — и заплакала. Холодными безнадежными слезами старой женщины, счастье которой, всякое, уже назади и невозвратимо!
Дома показалось отвычно тихо. Теперь можно было признаться себе, что уже давно беспокоилась, замечая горячечные взгляды девушки, а когда и Иван потянулся к ней…
Она все не находила места себе. Выходила на крыльцо. Поля были голы.
Затвердевшую землю укрыло белою порошей, но дороги еще не установились, еще не пошли обозы, не двинулись крестьянские возы с дровами и сеном…
Тишина! Редко где взоржет конь или корова замычит. А ей бы сейчас — трудов без перестани, лишь бы не думать ни о чем!
Возвращения сына из Москвы ждала с замиранием сердечным. Минуло Рождество. Приходили дети со звездой. Наталья одаривала всех заедками.
Приходили славщики. Иван воротился хмельной, веселый. Сказывая, беспокойно и жадно кидал глазом, ждал, что войдет. Подойдя к поставцу и не оборачиваясь, Наталья сказала ровным бесцветным голосом:
— Отправила я ее. На родину. Вольную дала. И не ищи боле! Не ровня она тебе. А в холопках держать с дитем… — Обернулась. Сын сидел каменный, утупя очи в столешню.
— Жениться тебе нать! — сказала твердо. — Чести рода не уронить!
Иван плакал, трясся, положивши голову на стол. Подошла, легко провела по волосам. Дернулся. (Ждала, прогонит! Нет, стерпел!) — Приятелей вспомни! Офоносовых! Да узнали б, што мордвинку-холопку взял за себя, проходу б не дали! А на двори держать при живой жене — и грех, и стыд! Понимать должон!
Иван поднял из скрещенных рук жалкое сморщенное лицо:
— Зачем… Зачем… Почто… Хошь проститься напоследях… — Не кончил, пал снова лицом вниз.
— Муки не хотела лишней. Обоим вам. Простились хорошо. Не сумуй. Бог даст, и мужа найдет по себе, доброго!
— Не хочу! — бормотал Иван. — Не хочу боярином…
Мать молчала, гладила по волосам, возразила, наконец, строго:
— Хочешь! Не хотел бы, дак, как Лутоня, ноне землю пахал!
— В монастырь уйду! — сказал Иван грубым голосом.
Мать промолчала. Подумалось: «Куды тебе в монастырь?!» Сидела молча, ждала, когда перегорюет. Он говорил что-то еще, упрекал, грубил. Молчала.
— Мамо! — вопросил, наконец. — Я очень плохой, да?
— Ты воин! И батько твой был нравный, поперечный был! А выбрал все же меня!
— Я понимаю, я все понимаю, мамо! А только… — Он опять зарыдал — горько, по-детски.
«Отойдет!» — подумала Наталья. Сама достала из поставца глиняный жбан, налила полную чару меду:
— «Выпей!» Иван глянул на матерь недоуменно. Зарозовев, принял и опружил чару. Наталья света не зажигала.
Девку, сунувшую было нос в горницу, выслала вон. Еще погодя повелела тихо:
— Ступай, усни!
Уже и та была горькая радость, что не отрекся от матери, выслушал, переломил себя… А и к добру ли, что так скоро дал себя успокоить? Как бы Никита поступил на еговом месте? А уж заплакал — навряд! «Продолжишь ли ты славу рода своего, сын? Или, ничего не свершив, постареешь, утихнешь, станешь, как все, „ни холоден, ни горяч“, по словам апостола?» В память Никитину в сыне не хотелось того!
А женит она сына теперь… Добро, слюбятся! А коли нет? И учнет он тогда поминать свою прежнюю любовь! Одна надея, что телесная страсть скоро проходит, а подчас и не оставляет следов в душе…
Одна сидела в сумерках, не зажигая огня, и все думала, думала и не могла понять: к добру ли пришла ее сегодняшняя семейная победа? За крохотными окошками, затянутыми бычьим пузырем, слышалось мягкое медленное шуршанье падающего снега.
Глава 7
Племянник Сергия Радонежского, сын его брата Стефана, Федор Симоновский был тоньше, изящнее, духовнее своего родителя, не так силен и, быть может, не так здоров, каков был отец в его молодые годы. Духовность перенята была (в той мере, в какой ее вообще можно перенять), конечно, от «дяди Сережи», от Сергия. Та, немного ревнивая, любовь, которую испытывал великий старец к своему племяннику, не на одних давних воспоминаниях строилась. И Сергий понимал, что делает, намеря поставить Стефанова сына преемником своим. Однако те незримые часы, что отсчитывают сроки нашей жизни, заставляли Федора торопить и себя и время. Ему недолго назначено было жить после Сергия, и потому симоновский игумен спешил. Он ушел из дядиного монастыря и стал игуменом на Москве, в Старом Симонове, потому что не мог и не должен был ждать. Он переделал великое множество дел за годы своей жизни и умер в звании епископа Ростовского, духовного главы той земли, откуда когда-то изошли в Радонеж его дед с бабкою, разорившиеся великие ростовские бояре. До того Федор сумел побывать и в Царьграде, и во многих градах иных, а ныне, уговорив вместе с дядею великого князя московского, готовился выехать в Киев за владыкой Киприаном.
Дмитрий не сразу согласился на этот посыл. Он перемолчал, когда с ним в Троицкой обители заговорил об этом Сергий Радонежский. Поручив преподобному основать новый монастырь в честь одоления Мамая, Дмитрий как бы откупился на время от настырных старцев. Но откупиться от Федора, как-никак своего духовника, оказалось куда сложнее.
До Дмитрия давно уже дошли вести о поставлении Пимена, как и о том, что Митяй был, по-видимому, убит и в убийстве этом, во всяком случае, повинен и Пимен.
Но все же и все же — принять литовского прихвостня, когда-то изгнанного им из Москвы… Князь сидел большой и тяжелый, угрюмо утупив очи в пол и лишь изредка взглядывая в светло-стремительный лик великокняжеского духовника.
— Церковь православная в обстоянии днешнем, пред лицом католиков и бесермен, должна быть единой! В сем залог спасения русской земли!
— Но Ольгерд…
— Ольгерда нет! И такого, как он, не будет больше в литовской земле!