передать в дрезденский архив — слишком дороги они мне были. После внезапного прекращения наших исследований и потом, в конце войны, я сложил самые ценные пластинки и пленки в ящики и с тех пор, переезжая с одной квартиры на другую, таскал их за собой, так и не удосужившись прослушать снова. У меня даже сохранился старый патефон — точно такую модель в последний день войны заводили в бункере, устроив чаепитие и танцы. На крышке шершавое пятно: много лет назад кухонным ножом соскоблили эмблему — изображение звуковой головки, хотя нет — мертвой головы.
Распутываю ветхую ленточку, которой перевязана пачка восковых матриц, и из бумажного, покрытого пятнами сырости конверта достаю пластинку. Без этикетки, но наверняка с маркировкой: так оно и есть, на матовом черном фоне просвечивают нацарапанные моей рукой буквы. По виду — тот самый высококачественный воск, что под конец еще оставался в бункере имперской канцелярии. Эти ли записи передал мне Штумпфекер для спасения, наказав вывезти их из Берлина?
В ожидании первых звуков в ушах неприятно щекочет. К своему разочарованию, сразу понимаю — запись сделана не мной. Совершенно непрофессионально, только и слышно, что «тип-топ». И, совсем слабо, юный голос: «Гик-гак, гик-гак, гик-гак!» Другая матрица: еще один детский голос. Нет, к этим документам я не имею никакого отношения. Как же получилось, что они помечены моей рукой?
Ведь я ни разу не записывал детей. Своими не обзавелся и никогда в жизни не слышал, как они учатся говорить. Близко с малышами не общался. Только с теми, шестерыми. Но никто из них не наговаривал мне на пластинку, хотя я всегда очень этого хотел. Случай не представился, кроме того, их отец был категорически против, боясь, что записи окажутся в чужих руках. Он наотрез отказал мне и во время нашей последней встречи, незадолго до его смерти, так что я потерял последнюю надежду. В коридоре возле моей комнаты мы напоследок даже не на шутку сцепились. Хотя заниматься записью детей было уже слишком поздно: день и ночь я помогал Штумпфекеру, предпринимавшему отчаянные попытки спасти голос последнего пациента, и ни на что больше сил не оставалось.
Проверяю третью матрицу: чей тут, в конце, голос, не Хельги ли? Да, сильные шумы, голос доносится издалека, но это голос Хельги. В ту же секунду воскресают созвучные с ним образы: 22 апреля, прибытие в бункер, я снова вижу детей. Спасаясь от налетов, они вместе с родителями перебрались в безопасное место. В первый же вечер мне удалось незаметно вмонтировать звукозаписывающее устройство в их комнате под кроватью: под «спокойной ночи» ловко спрятал и включил. Записи продолжались изо дня в день — ежевечернее подслушивание перед сном.
VIII
Мама занята папиными руками. Папиными пальцами. Сегодня пятница. По пятницам мама всегда делает маникюр, с тех пор как у секретарш больше нет на папу времени. Теперь они работают день и ночь. Слышно только, как щелкают маленькие ножницы и тихо чиркает пилочка для ногтей. От этого звука меня всякий раз мороз пробирает — словно деревянной ложкой скребут по кастрюле или чиркают сухим мелком по доске. Мама все пилит и пилит. Потом делает массаж. Папа нервничает? Неужели его руки дрожат, или просто сильно пульсирует кровь из-за того, что разминают пальцы? На папиных руках странные пятна. И мама берет крем. У кожи нездоровый вид, на лице она все время шелушится, хотя папа постоянно загорает. Жидкость для бритья закончилась, и от лица уже не пахнет так хорошо, как раньше. Крем втирается между костяшками, даже суставы хрустят.
Папе скоро опять уходить, и ему нужны красивые руки. У фюрера день рождения, и папа берет с собой наши подарки — каждый смастерил свой, но в этом году вручить их лично не разрешили.
Слишком опасно — снаружи обстрел, сильный как никогда, город прямо засыпают снарядами. Грохот взрывов — единственное, что прерывает маникюр: каждый раз папины руки в испуге отдергиваются, пилочка соскальзывает. И крем размазывается по маминому рукаву. Наконец пальцы готовы. Подарки завернуты. У Хедды ведь тоже скоро день рождения, пятого мая ей исполнится семь, успеть бы что-нибудь придумать, осталось только две недели. Снова раздается взрыв, загрохотало уже по-настоящему. Но папа делает вид, будто ему все нипочем, и даже не вздрагивает. Мы на секунду замираем. Хотя прогремело довольно далеко от дома, папа выглядывает из окна и говорит: «Ничего, даже облаков не видно».
Мама собирает инструменты. Папа завязывает галстук. Теперь его руки красные и блестящие. Но если стреляют совсем близко, тогда зачем, спрашивается, позапрошлой ночью папа велел перевезти нас сюда из Шваненвердера? Ведь там гораздо безопаснее, и бомбы не падают. Там мы каждый вечер видели только красное зарево над городом, далеко-далеко. Мы видели войну в море огней, и малыши постоянно думали, что это гроза. Только без грома после вспышек. Все поглядывали на озеро и ждали, что над нашими головами разразится ливень, все так мечтали о дожде. Но над городом мерцали только лучи прожекторов и пламя.
Сейчас мы сидим в самом центре войны, но разве мама кому-нибудь в этом признается? Хотя когда она рассказывала о беженцах, даже малыши наверняка всё поняли: в городе слишком опасно, вот люди и ушли оттуда. А еще успокаивала нас, уверяя, что русским никогда не добраться до Шваненвердера. Почему, в таком случае, мы поехали им навстречу? Почему, даже после того как в папино министерство угодила бомба, никто не подумал, что перебираться в Берлин слишком рискованно? Как будто «москитов», уничтоживших министерство, и след простыл, как будто война закончилась. Но она не закончилась: каждую минуту совсем рядом разрываются гранаты; нужны ли еще доказательства? Папа в полной готовности, улыбается и целует меня. Потом уходит. Но если гулять в саду опасно, значит, и к фюреру ехать опасно. Хотя папа, конечно, постарался казаться веселым, словно ему ничто не угрожает.
Что родители задумали, почему папа настоял, чтобы мы среди ночи, когда уже все спали, перебрались к нему в город? Недавно мама со своей секретаршей все в Шваненвердере пересчитали: составили список всех тарелок и столовых приборов, не забыли даже простыни и скатерти. Мы решили, что возьмем с собой эти вещи, если будем уезжать. Но ничего не взяли. Еще мы думали, что отправимся в другое место, не в город, не туда, где идут бои. Однажды мама сама сказала: «В случае опасности мы сбежим от войны».
Ведь малышам страшно, а мы, старшие, понимаем, что все обман, — мама могла бы об этом догадаться. А она только спрашивает, рады ли мы не учить уроки, на что все в один голос: «Да!» Хотя вообще-то рад только Хельмут, прямо сияет, ведь теперь никто не заставляет заниматься по три часа каждый день. Мы, старшие, уже не маленькие дети, освобождением от школы нас не задобришь. Но об этом нельзя говорить, иначе малыши совсем перепугаются. Им незачем знать, что нас всех ждет, им незачем знать, что жить осталось недолго. Да такое вслух и не произнести. Сразу подступает комок к горлу, во рту все вмиг пересыхает, и язык не в силах пошевелиться. Только подумаю — даже дышать невозможно.
— Хельга, что так грустно смотришь?
— Да так, мама. А папа скоро вернется?
— Конечно. Боишься, с ним что-то случится?
Мамино лицо дергается. Ее до сих пор мучают боли, но таких сильных, как в последние дни, не было уже давно. Помнится, она так же болела, когда вернулась из Дрездена. От города остались одни руины, мама еще раз побывала в «Белом олене», только уже не для лечения, а так, попрощаться. Обратно приехала на попутке с партией сигарет, в разодранном пальто и с растрепанными волосами. Но даже не замечала этого — такой грустной и раздраженной она была. Наверно, узнала что-нибудь в Дрездене и расстроилась? Во всяком случае, нам ничего не сказала, даже ни на кого толком не взглянула.
Вокруг грохочет все сильнее и сильнее, и болят уши. Еще чуть-чуть, и начнут палить по дому. Мама что-то говорит, но при таком шуме ничего не понятно. Тогда она кричит:
— Хельга, найди остальных! Нам лучше спуститься вниз, в бункер.
Ковер за дверью от несметного количества ног безнадежно вытоптан. Жуткая грязь. Убирать больше некому. Все заняты другим. Из коридора слышно — в комнатах стучат пишущие машинки, ведутся совещания или диктует мужской голос. С тех пор как министерство разбомбили, тут везде сидят люди и работают. В доме полно народу, но на лестнице этого почти не заметно: все ведут себя очень тихо, в коридорах говорят только шепотом. С каждым днем становится все теснее и теснее, в некоторых комнатах уже невозможно жить, почти нигде нет стекол. Чтобы холод не проникал внутрь, окна заделывают картоном, но все равно ветер задувает в щели, и пламя свечей колышется.