Во дворе в котлах варилось мясо быка, зарезанного для мюридов на средства, собранные всем родом Эги.
Вот издали донесся высокий, чистый голос Хасана-хаджи. Он запевал назму[64]. Его спутники дружно вторили. Пение было торжественным и приводило людей в фанатический трепет. По мере приближения голоса мюридов становились все громче, все явственней. Вот мюриды показались из-за поворота. Впереди Хасан-хаджи. Он в красной феске, в белоснежной чалме. На плечах зеленая аба[65]. Она развевается по ветру.
Румянец и полнота давно сбежали с его щек. Вечное сидение за священными книгами и время иссушили его лицо, покрыли ровной белизной. Это заметно выделяет его и заставляет думать о духовной чистоте.
Он шел, высоко подняв седеющую бородку, и пел, не замечая никого.
Мюриды, как и он, шли с отрешенными лицами и опирались на длинные посохи из турсового кустарника, который принято было считать заговоренным от нечистой силы.
Перед священной церемонией народ с благоговением затих. Шествие мюридов закончилось во дворе.
Хасан-хаджи нараспев произнес стихи из Корана и поднял руки для дуа [66]. За ним поднял руки весь народ. После молитвы Хасан повел мюридов в дом.
На время в комнате приоткрыли окно.
Докки во всем черном поднялась и стала у центрального столба. Улыбка сбежала с ее лица. Обострившимся взглядом смотрела она на входивших мюридов. И хотя они знали, что идут молиться за спасение души больной, многие из них, наслышанные с детства о выходках сумасшедших, недоверчиво косились на нее и с опаской проходили мимо.
Комната наполнилась людьми.
Дверь в другую комнату не закрывали. В ней толпились родные и соседи. Встав рядами за Хасаном- хаджи, мюриды совершили намаз. А Докки со страхом озиралась по сторонам и, видимо, если до этого и соображала что-то, то теперь все больше теряла нить, связывавшую ее сознание с действительной жизнью. Она подошла к Хасану-хаджи и заговорила с ним быстро и бессвязно. Ее попытались успокоить, отвести на место, но она вцепилась в рукав Хасана так, что его едва освободили. Тогда она заметалась, кинулась бежать. Но всюду стояли мрачные мюриды. Принесли цепи. На израненные руки и ноги Докки надели кандалы. Цепями ее привязали к столбу. Она стала сквернословить, рваться, но это теперь не тревожило никого. Хасан-хаджи арабской вязью написал что-то на дне чаши, потом смыл краску в огромную лохань, что стояла тут же, и велел внести жаровню с горящими углями. Поставив ее перед Докки, он плеснул на головешки священной и заговоренной им водой. Пар и дым окутали больную.
Хасан-хаджи и мюриды сняли верхние рубахи и пошли вокруг нее, произнося причитания и хлопая в ладоши. Сначала они двигались медленно, потом все быстрее и быстрее…
Комната наполнилась рокочущим звуком однообразного пения: «Ла-иллаха-иль-аллаха! Ла-иллаха- иль-аллаха!..» И в такт этому загремели удары по медному тазу. Кто-то прерывисто шипел, кто-то раздирал уши оглушительным свистом. Изредка взлетал под потолок чей-то пронзительный визг. Все в комнате стонало, верещало, двигалось и хрипело.
Докки, синея от напряжения, исступленно рвалась с цепи. Порой, обессилев, она падала на пол и затихала… Но мгновение спустя вновь нечеловеческие силы подбрасывали ее под потолок, и с искаженным лицом, с глазами навыкате, она скрежетала зубами и выла, перекрывая весь гам и грохот, стоявший вокруг нее.
Кто-то во дворе пустил слух, что голос ее может навести на здоровых порчу, и двор Калоя опустел. Люди в суеверном страхе попрятались по домам. Детей заперли в башни.
Два дня и две ночи продолжалось «исцеление» Докки. Калои и его родные едва держались на ногах.
Мюриды ели, пили, отдыхали тут же, по очереди. Из хозяев никто не ложился.
Ни на минуту вокруг Докки не прекращалась священная пляска и хвала Аллаху.
Смрад, угар от углей, чад со светильников, зловоние от людских пропотевших тел, пыль, поднятая ногами с глинобитного пола, — все это было выше человеческих сил. Мюриды, сами придя в исступление, были не далеки от потери рассудка.
Докки не ела, не пила, не спала. Но ее силы, казалось, не знали предела. Это объясняли тем, что духи, которые сопротивлялись в ней, были многочисленны и, кажется, неодолимы. А моление подходило к концу. Только три дня и три ночи, как говорил сам Хасан-хаджи, людям дано право бороться за человека. Если за это время злые силы не сдаются, его оставляют с ними на волю Божью, навсегда.
Третья ночь спустилась на потрясенный Эги-аул. Третью ночь неслись над аулом то приглушенные, то яростные звуки молитв и плясок.
Народ пребывал в томительном ожидании чего-то сверхъестественного.
Калой с воспаленными веками стоял в дверях и отупевшим взглядом смотрел на то, что происходило в доме.
Сквозь дым и копоть, в свете мятущихся факелов, по кругу неслись неистовые человеческие существа. Они то изгибались до земли, хлопая во вспухшие ладоши, то вскидывались вверх, потрясая изломанными руками и космами нечесаных бород. А посреди этого хоровода, над пылающей жаровней, на звенящих цепях по-прежнему висела и билась оскалившаяся, простоволосая Докки… Глаза ее остекленели, руки и ноги скрючилсь в судороге, разорванная рубаха клочьями свисала до земли, обнажая изодранное в кровь ногтями грязное тело…
— «Ило-лах, ило-лах, ило-лах…» — гудело в голове Калоя, гудела и грохотала медь тазов, скрежетали кандалы, топотали десятки разбитых босых ступней…
Калой все это видел и слышал, как в кошмарном сне.
«Когда же конец?» — проносилось порой в его голове слабое подобие мысли. Он уже не мог ответить себе, хорошо ли он сделал, вызвав мюридов, или ему следовало прекратить все это, разогнать всех, снять с цепи бедную Докки, оставить ее со своим безумием навсегда…
Но его здесь уже никто не стал бы слушать. Только Хасан-хаджи мог повелевать этими людьми, уверовавшими в божеское предначертание исцеления, в его силу и святость.
В этом общем безумии только он сохранял способность размышлять, следить за тем, что делалось, руководить этими людьми.
Никто не видел, когда он ел, когда он спал, когда он выходил, чтоб глотнуть чистого воздуха. Но все видели и слышали, как он приказывал одним ложиться, другим вставать, третьих подгонял в круг танцующих. Он требовал углей, воды, мяса… Он кричал зычное «ил-ло-ла», когда хрипли и слабели голоса других, он сам сменял изнемогавших барабанщиков, а иногда словно забыв обо всем на свете, кидался в круг и несся впереди всех, снова увлекая за собой измученных мюридов.
— Железный, святой!.. — шептали про него вокруг, и Калой сам, глядя из темноты смежной комнаты, верил в сверхъестественную силу этого человека.
А Хасан, чувствуя на себе взгляды людей, поднимался с циновки, по-особому изгибался, наклоняя голову, взмахивал руками и, ворвавшись в круг, кричал:
— Бейте! Бейте сильнее ногами! Бейте руками! Пусть сгинет нечисть! Илло-ла!..
Ровно в полночь, когда все должно было уже остановиться, вытянутое, как струна, тело Докки сломалось… Она обвисла на цепях, косы ее упали в жаровню, загорелись, наполнив дом запахом паленого.
Хасан-хаджи вылил на нее лохань заговоренной воды. Дым и чад, поднявшиеся от углей, одурманили и ослепили всех. Тяжело дыша и качаясь от изнеможения, останавливаясь и не в силах остановиться, ошалелые мюриды продолжали двигаться и мычать. Хасан-хаджи сам снял Докки с цепей и уложил на циновку. Внезапно наступившая тишина была страшной. Никто не осмеливался нарушить ее. Хасан-хаджи указал на факел в углу. Ему тотчас поднесли его. Он снял с себя полотенце, которым был опоясан, и бережно отер лицо Докки. Она еще дышала. Неясный, глухой стон вырвался из ее груди… Хасан-хаджи прислушался, вскочил, обвел настороженные лица мюридов воспаленным взглядом.
— Вы слышали? Вы слышали, что она сказала? — закричал он. — Сафару! На языке самого пророка Мухаммеда! Она сказала са-а-фа-ру! — они ушли… Вы слышали!!! Велик Аллах, а Мухаммед его пророк!