И через все это близко, назойливо наплывали большие удивительно круглые, чуть навыкате, глаза Геннадия. Они смотрели сочувственно и печально, а в зрачках плясали радостные веселые всполохи, и это было сначала ей непонятно. И удивительно. А потом стало понятно. И страшно. И дремота тут же прошла. Люся открыла глаза, стала рассматривать рисунок на диванной обивке и считать повторявшиеся в разных комбинациях ромбики и квадраты. Ромбиков и квадратов было много, она сбивалась, начинала считать снова, но потом ей это надоело, и она потрогала обивку дивана рукой. Обивка оказалась шершавой и теплой, нагретой светившим в окно солнцем. И Люся без всякого интереса подумала, что солнце — весеннее, на улице — первые ручьи...
И вдруг это ее почему-то забеспокоило. Что-то очень важное было связано у нее с весной. Что-то очень хорошее.
Солнце пригревало руку, и ее не хотелось убирать. А беспокойство росло, тревожило, и Люсе становилось необходимо выяснить, отчего оно. Казалось, для этого не хватает всего лишь какой-то мелочи, какой-то зацепки...
Она стала перебирать в памяти все весны, которые помнила, и сразу нашла...
Была одна такая весна. Нерадостная потому, что военная. Но все-таки — весна. С солнцем во все небо, с болтовней проворных ручьев, с тревожным, неосознанным ожиданием счастья, с надвигающимися экзаменами.
Консерваторию оберегали от постороннего шума и потому открывали окна лишь на одну сторону — в огромный, заброшенный за годы войны двор.
Даже входные двери стучали мягче. Даже Ванда разговаривала с комсомольцами спокойнее. И вдруг однажды в классы и коридоры влетел со двора чей-то озорной, дразнящий, словно бы захмелевший от весны, голос. Он пел что-то непонятное, скорее всего импровизировал без слов, подражал итальянским певцам, и казался беспредельным по своей силе и диапазону. И в классах оторвались от своих дел, прислушались, подошли к окнам, недоумевая, кто бы это мог петь и почему во дворе.
Выглянув в окно, Люся увидела там только столовских официанток и судомоек. Они стояли около служебного входа, среди пустых бочек и ящиков и, задрав головы, смотрели на окно соседнего с консерваторией госпиталя. Оно было распахнуто настежь. На подоконнике сидел парень в белой нижней рубахе, и около него, выглядывая во двор, стояли в таких же рубахах сияющие, довольные его товарищи. Они явно подзадоривали певца, да он и сам был в ударе и не только пел, но успевал еще и улыбаться, зазывно кивать обритой под нолевку головой и переговариваться с девчатами.
Они в ответ тоже улыбались ему, а когда парень кончил выводить замысловатые рулады — зааплодировали, закричали:
— Еще!
— «Огонек»!
— «Синенький скромный платочек»!
— «Чилиту»!
Парень намеревался было спеть еще, но кто-то там, в госпитале, помешал. Внезапно все раненые повернули головы от окна, отошли. Певец успел еще раз улыбнуться, послать девчатам привет, и окно резко, видно рассерженно, закрыли.
Однако концерты эти продолжались и в последующие дни и начинались обычно с того, что кто-нибудь из столовских девчат кричал в раскрытое окно госпиталя:
— Рахмет! Янгиев!
Тотчас же появлялась над подоконником огромная, круглая голова. И не просто круглая, а даже вроде слегка приплюснутая и потому напоминающая формой ученический глобус. На бритой макушке головы красовалась черная, расшитая белым шелком узбекская тюбетейка и являла собой как бы один из полюсов с белыми пятнами неисследованных пространств.
— Салам! — отвечал Рахмет, кровать которого стояла у самого окна, и поудобнее устраивался на подоконнике.
Он готов был завести с девчатами длинный разговор, но они сразу просили:
— Позовите того, который поет.
— Ай-ай-ай, — качал своей удивительной головой Рахмет. — Не могу позвать. Нет его. На перевязке...
И, довольный, что остается единственным объектом внимания, щедро одаривал всех улыбкой.
Девчата весело переговаривались с ним и без конца просили:
— Рахмет, посмотри: не пришел он? Ну, который поет хорошо.
— Зачем смотреть? — невозмутимо говорил Рахмет, даже не оборачиваясь в палату. — Придет, сразу скажу.
Певец часто бывал то на перевязках, то на уколах, то в госпитальном клубе. Он бывал даже «у медсестры Зиночки». Обо всем этом добросовестно докладывал Рахмет. Очень он был непоседлив, этот поющий парень, хотя и торчал у него под мышкой край костыля, а одна рука висела на марлевой повязке.
Но когда он все-таки оказывался в палате, то пел по заказу девчат все, что они хотели. И, не замеченная никем, Люся слушала его, выглядывая из окна какого-нибудь свободного класса.
Заинтересовались певцом не только столовские официантки. Педагоги по вокалу, услышав его в первый раз, тут же позвонили начальнику госпиталя и, утвердившись в догадке, что парень — не профессионал, попросили позволения увидеться с ним. Начальник отослал их к главврачу, а тот, поощрительно пробасив: «Займитесь, займитесь парнем — талант», разрешил свидание не раньше как через три-четыре месяца.
— Пусть пока лечится, отдыхает и ни о чем другом не думает, — твердо сказал он. — А там — пожалуйста...
Нетерпеливее всех ждала назначенного главврачом срока студентка Люся Зотова. Она не признавалась в этом самой себе, но с готовностью призналась бы любой из своих подруг, приди им в голову спросить ее об этом. Но подруги были сначала, как и она, заняты экзаменами, потом разъехались по домам, а когда вернулись, наперебой рассказывали о своих собственных переживаниях и тайнах, рядом с которыми Люсина выглядела никакой не тайной, а просто-напросто выдумкой.
Был еще человек, которому она могла бы сказать о парне из госпиталя, — Геннадий Корнев, с вокального. Но он досрочно сдал все экзамены и укатил с концертной бригадой филармонии в поездку по области и тоже вернулся поздно. И тоже переполненный впечатлениями, отягощенный нерассказанными историями и совершенно не способный никого слушать.
Наконец настал день, когда «представители консерватории» — заведующий кафедрой Черняхов, преподаватель по вокалу Вера Генриховна Рогова и член комсомольского комитета Люся Зотова — вошли в кабинет начальника госпиталя.
Черняхов поговорил немного о «святом долге» отыскивать таланты и давать им дорогу в жизнь, попытался расспросить начальника о парне с хорошим голосом, но тот рассказывать ничего не стал, а велел медсестре позвать Смолина.
Антон предстал перед ними в госпитальном одеянии — сером унылом халате, надетом на нижнее белье, удивленный, не понимающий цели их визита. А по мере того как цель эта прояснялась, удивлялся еще больше.
Начальник госпиталя, не вмешиваясь, сидел в сторонке, но уже тем, что не уходил, слушал и пытливо посматривал на Антона, выказывал некоторую свою заинтересованность.
Уважительно выслушав тучного, страдающего одышкой Черняхова и пропустив мимо ушей его замечание: «Это первый случай, когда мы сами пришли к абитуриенту, молодой человек!», Антон сказал:
— Вы видите... — и показал глазами на палочку, в последние дни заменившую костыль, на безжизненно висевшую руку.
— Мы говорили с врачами, — пояснил заведующий кафедрой. — Нога у вас идет на поправку.
О руке он не сказал ничего: врачи не гарантировали возвращение ее к жизни.
— Вы ничем не рискуете. Не сможете петь в опере — возможна эстрада. Радио, наконец. Или преподавание...
— Я не учился музыке, — стоял на своем Антон. — Даже в детстве. Я слесарь. Рабочий. В восьмом