песню.
Антонов голос доверительно признавался в чем-то сокровенном, и было так, словно в этой теплушке и на всей земле не было никого, кроме Антона и Люси.
Геннадий, сжав зубы и кулаки, слушал запетые оперными корифеями выспренние, красивые слова и впервые воспринимал их простую, вечную суть. Он страдал оттого, что не мог не слушать, не мог никуда уйти, не мог совладать с собой.
А Люся все сидела, наклонившись, не двигаясь, и теперь Геннадий определенно знал, что лицо у нее разгоряченное и счастливое, и она потому не открывает его, что стесняется своего счастья.
Он не сразу заметил, как отдохнувший бас загудел снова, а заметив, стал присматриваться к ребятам, отыскивая на их лицах отношение к тому, что произошло. И ничего не нашел. Все, кого он мог видеть при свете печурки, или подпевали, или слушали, или дремали, или сидели, задумавшись, образовав теперь уже широкий, отступивший от огня круг, и никому не было дела до Люси, потому что никому, кроме нее, не дано было услышать откровения и признания Антона. Он подумала «А может быть, показалось? Может, предчувствие: именно такого, именно Антона она предпочтет мне?..»
Утром медленный товарняк дотащил наконец их до города. Вернее, до его дальней окраины — Сортировки. И ребята тут же рассыпались, разбрелись: кто побежал к трамваю, кто — на шоссе, «голосовать» попутным машинам, кто — на пассажирскую платформу, в надежде доехать одну остановку на каком-нибудь проходящем поезде.
Геннадий видел, как Люся с общежитскими девчонками бежала по пустырю к трамвайному кольцу, как все они, облепив подножку, некоторое время маячили в открытых дверях, а потом видел, как, прихрамывая, прошагал по тому же пустырю Антон, как оглянулся он на чей-то оклик, постоял и его догнали Михеев, бас- политехник и еще какой-то незнакомый щуплый парнишка. Все они закурили, чему-то посмеялись и пошли не торопясь к шоссе, в обратную от трамвайного кольца сторону.
Геннадий еще постоял, бездумно, отсутствующе походил взад-вперед вдоль опустевшей теплушки, увидел Ванду с двумя девчонками и пошел за ними через тот же пустырь к трамваю. С пересадками они доехали до центра, вышли у консерватории, и Ванда попросила:
— Помоги мне написать отчет для райкома. Сейчас же, по горячим следам.
Ему было все равно куда идти, что делать, и он согласился. Подумал только: «Вот так, неумытым, мятым — в консерваторию?» Но Ванда тут же ответила его мыслям:
— Рабочий вид... Пусть поглядят на нас, черненьких.
И, шумно открыв дверь, демонстративно и как-то даже победно застучала грязными ботинками по великолепному рисунчатому паркету.
В крохотной комнатушке комитета, отгороженной от канцелярии тонкой фанерной переборкой, стояли стол, шкаф и два стула. И на столе, поверх нескольких старых газет, лежало помеченное полевой почтой, свернутое в треугольник письмо.
Ванда взяла его, пробежала глазами адрес и коротко, остро глянула на Геннадия. Потом долго рассматривала почтовые штемпеля и наконец, не выпуская письма из рук, села, задумалась.
— Комсомол! — постучала в перегородку машинистка. — Там письмо какое-то принесли. Медсестра из госпиталя... Слышите?
— Да, да! — раздраженно крикнула Ванда. — Слышим.
И опять так же взглянула на Геннадия. И по этому ее взгляду да вдруг понял, что письмо имеет отношение к Смолину.
Ванда еще посидела молча, еще повертела в руках письмо и наконец быстро, словно боясь, что Геннадий ее остановит, раскрыла сложенный треугольником, густо исписанный лист бумаги.
И все время, пока она читала, Геннадий испытывал неловкость. Неловкость оттого, что читала она чужое письмо. Но еще большую — оттого, что читала она ПРИ НЕМ и он молчаливо соглашался с этим. Он сознавал свою непорядочность, удивлялся ей и пытался оправдать ее тем, что письмо, должно быть, деловое, проясняющее историю с комсомольским билетом и Ванда, секретарь комитета, все равно обязана это знать.
Она прочитала и отложила письмо с досадливым видом очень занятого человека, вынужденного отвлекаться по пустякам. Достала из ящика стола бумагу, ручку, чернилку-непроливашку и деловито сказала себе:
— Значит, так: «На уборочной в колхозе «Знамя коммуны»...
М стала сама себе диктовать вслух и быстро писать, иногда вспоминая о присутствии Геннадия и советуясь с ним.
Ему было все равно, как составит она отчет, какие — реальные или завышенные — цифры будут в нем фигурировать. Его интересовало сейчас письмо — распечатанное, прочитанное чужими глазами и потому словно бы беззащитное. Оно лежало, прижатое мощным локтем Ванды и вместе с ее рукой двигалось по столу и наконец упало. И тогда Геннадий нагнулся, поднял его и, как бы между прочим, стараясь выглядеть равнодушным, незаинтересованным, прочел первую строчку.
«Антоха, друг! — нервно и весело плясали уродливые буквы. — Жив, курилка!»
А потом он прочел все письмо, но уже не таясь от Ванды и самого себя. И узнал из письма, что представлен Смолин «за ту операцию под Погостьем» к ордену Красного Знамени, что друзья его фронтовые — следовал целый список — «пали смертью героев», а «Вальку Макарыча послали куда-то в тыл, в офицерскую школу, и вестей от него покамест нет».
Были в этом письме и крепкие — без многоточий — словечки, и мальчишеское неуклюжее признание: «...а Зинкину фотку порвал и на ветер выбросил. Неверная она мне». И была восторженная привязанность к Антону, доверительное и безоговорочное обожание его. И о комсомольском билете преданный Антону корреспондент писал тоже: «Мы тогда все твои бумаги и деньги в бритвенный прибор завязали. Лишнее из коробки вынули, а это вложили. Денег богато было — все ребята сложились, чтобы тебе на лечении хотя бы первое время не бедствовать. Ну, и билет там был. Но поскольку ты в память не приходил, доверили все парню, который рядом лежал. Фамилию не знаю, из минометчиков он. Похоже, что парень-то умер до отправки. Концов никаких теперь не найдешь. Может, надо, так подтверждение мы тебе в любой момент напишем и все, кто остался, распишемся. А вообще, если какая там сволочь тыловая сомневаться затеет — пиши прямо Погибе. Он теперь генерал и в обиду своих ребят не дает».
Была еще в конце плохо заметная приписка карандашом, совсем другим почерком: «От меня тоже привет, и спасибо тебе за все. Шатько».
На той стороне письма, которая одновременно служила конвертом, поверх зачеркнутого адреса: «Передвижной госпиталь №...» было написано тушью: «Выбыл» и четко, аккуратно: «Красноярск, госпиталь №...» Но и это — зачеркнуто. И еще выше — торопливо, размашисто — адрес здешнего госпиталя.
Геннадий тоже, как Ванда, рассмотрел почтовые штемпеля, разобрал даты и ужаснулся: письмо ушло с передовой восемь месяцев назад!
Он молча положил письмо около Ванды, и она не глядя бросила его в ящик стола. Сказала:
— Послушай, что у меня получилось.
И стала читать этот свой отчет — длинный и нудный, а Геннадий не слушал, но одобрительно кивал головой и, когда она прочитала все, сказал, не дожидаясь вопроса:
— Хорошо.
Потом они вместе вышли, закрыли каморку на ключ и несколько кварталов прошли вдвоем, потому что было по пути. А потом Ванда спросила:
— Ты не торопишься?
И он пошел провожать ее.
Всю дорогу она возбужденно говорила: и о поездке, и о премьере в оперном, и о том, что в конце месяца особо нуждающимся студентам будут давать талоны на ботинки и полотенца и что ей удалось «вытребовать» у месткомовцев кое-что для активистов; и о столовской хлеборезке Маруське, приторговывающей на базаре хлебными карточками — говорила обо всем на свете, только не о письме. Будто его и не было. Будто оба они не совершили ничего предосудительного и будто бы по-прежнему обоим сомнительна история с комсомольским билетом Смолина.
Геннадий проводил ее до подъезда, и Ванда дарственно протянула ему не по-женски большую руку. Он