в самом деле, там были великолепные вещи: например, паническое бегство зрителей из цирка в тот момент, когда герой романа, демонстрируя свое умение летать, вдруг, после нескольких описанных бегом по арене кругов, начинает отделяться от земли и на глазах у всех взлетать... Зрители не выдерживают этого неземного зрелища и бросаются вон из цирка! Или, например, такая краска: покинув цирк, он летит во тьме осенней ночи, и первое его пристанище – окно маяка!
И вот когда я выразил Грину свое восхищение по поводу того, какая поистине превосходная тема для фантастического романа пришла ему в голову (летающий человек!), он почти оскорбился:
– Как это для фантастического романа? Это символический роман, а не фантастический! Это вовсе не человек летает, это парение духа!
Никакая похвала не кажется достаточной, когда оцениваешь его выдумку. Тут прямо-таки даешься диву. Хотя бы рассказ о человеке, который должен был вследствие того, что был инсургентом, покинуть город, где жил и где осталась его семья, и поселиться на противоположном конце той дуги, которую образовал берег залива между двумя городами, как однажды прискакал к этому человеку из покинутого города друг с сообщением, что семья его во время пожара стала жертвой огня и что если он хочет застать жену и детей еще в живых, то пусть немедленно садится на его друга, коня, скачет туда, на ту сторону залива, на тот край дуги. Друг сходит с коня, протягивает поводья – но инсургента нет! Куда он девался? Он его зовет, а потом ищет... Нет его! Что ж, гонцу ничего не остается, как опять сесть на коня и возвращаться. Вернувшись, он, к удивлению своему, встречает инсургента уже в городе – выходящим из больницы.
– Я успел с ними попрощаться.
– Постой, – спрашивает друг в ошеломлении, – ты шел пешком? Как же ты мог оказаться здесь раньше меня? Я скакал по берегу двое суток...
Тот, оказалось, шел не по дуге залива, а пересек его по воде!
Вот как силен, по Грину, человек. Он может, даже не заметив этого, пройти по воде. При чем тут символизм, декадентство?
Иногда говорят, что творчество Грина представляет собой подражание Эдгару По, Амброзу Бирсу. Как можно подражать выдумке? Ведь надо же выдумать! Он не подражает им, он им равен, он так же уникален, как они.
И то, что он именно русский писатель, дает возможность нам возражать иностранным критикам, утверждающим, что сюжет, выдумка свойственны только англосаксонской литературе: ведь вот есть же и в нашей литературе писатель, создавший сюжеты настолько оригинальные, что, ища определения степени этой оригинальности, сравниваешь их даже с первозданностью таких обстоятельств, как, скажем, движение над нами миров.
В последние годы своей жизни Грин жил в Старом Крыму, недалеко от Феодосии. Я там не был, в этом его жилище. Мне только о нем рассказывали. Его комната была выбелена известью, и в ней не было ничего, кроме кровати и стола. Был только еще один предмет... На стене комнаты – на той стене, которую, лежа в кровати, видел перед собой хозяин, – был укреплен кусок корабля. Слушайте, он украсил свою комнату той деревянной статуей, которая иногда подпирает бушприт! Разумеется, это был только обломок статуи, только голова (будь она вся, эта деревянная дева, она легла бы сквозь всю комнату – может быть, сквозь весь дом и достала бы сада!), но и того достаточно: на стену, где у других висят фотографии, этот человек плеснул морем!
Хочется писать легкое, а не трудное. Трудное – это когда пишешь, думая о том, что кто-то прочтет. Ветка синтаксиса, вернее – розга синтаксиса, все время грозит тебе. А писать легко – это писать так, когда пишешь, что приходит в голову, как по существу, так и грамматически.
Как нравится Метерлинк! Его «Втируша» (хорошо ли переведено – «Втируша»?), его «Слепые»! Слепые, которых вел зрячий священник, вдруг начинают чувствовать, что что- то случилось – это умер их поводырь: умер среди них, но некоторое время они не знают, что случилось именно это.
У него опущенные вниз, несколько лукавые усы богатыря. Он фламандец. Станиславский увидел его впервые в шоферской куртке, в кепке, у автомобиля. Он один из первых автомобилистов. Он написал об этой, тогда еще новой машине целое «эссе»... Это первое впечатление человека от той новой техники, которую хочется назвать техникой во имя скорости.
Его называют декадентом. Но он был теплым, веселым любителем природы, животных, был – со своим автомобилизмом – одним из первых поэтов именно такого рода техники, которая, будь он декадентом, должна была бы его ужаснуть.
В годы вскоре после Версальского мира появилось несколько замечательных немецких романов. Их называли экспрессионистскими. Фамилии авторов были – Верфель, Перуц, Мейринк. Эти романы были, можно сказать, фантастическими. Однако это не была фантастика, резко расходящаяся с бытом, с житейским, подобно, скажем, фантастике Гофмана. В этой экспрессионистской фантастике фигурировал реальный город, реальные люди, однако происходило нечто странное, что заставляло реальных людей попадать в жуткие положения. Пожалуй, больше всего это было похоже на Достоевского, которого, кстати, экспрессионисты считали своим духовным отцом. Да, именно, на Достоевского с его сценами вроде лестничной клетки, на которой мечется Раскольников. Это фантастика, рождающаяся от колебания света и теней, от возникновения на пути преграды, угла, поворота, ступенек...
Очарованию этих писателей довольно трудно было не поддаться – особенно начинающему.
Я замечаю, что я сейчас избегаю изложения каких-либо зародившихся во мне серьезных мыслей: как видно, опасаюсь, что не получится. Может быть, просто устал.
Начал читать «Гедду Габлер». Молодой глуповатый ученый женился на дочери генерала Габлера – некоей, как сразу показано, демонической женщине, которая своим выходом за него замуж принесла ему, как ей это представляется, жертву. Он говорит своей тетке, воспитавшей его, что Гедда не согласится на мещанскую жизнь. Кстати, комната, в которой начинается действие, вся в цветах (здесь герои появляются после возвращения из свадебной поездки)...
Зачем это пересказывать? Содержание всем известно.
Финал действия с пистолетами несколько неожидан, резок. Гедда получается уж слишком страшной.
Когда я был маленьким, то и дело я прочитывал эти слова на афишах – «Гедда Габлер». Кажется, ее играла Комиссаржевская.
Томас Манн тонко подмечает в одном рассказе, что во время деревенского бала дети продолжали отплясывать даже тогда, когда музыка уже не играла.
Подробность в стиле русских писателей.
До некоторых размышлений Томаса мне не дотянуть, но в красках и эпитетах я не слабее.
Умер Томас Манн. Их была мощная поросль, роща – с десяток дубов, один в один: Уэллс, Киплинг, Анатоль Франс, Бернард Шоу, Горький, Метерлинк, Манн.
Вот и он умер, последний из великих писателей.
Томасу Манну принадлежит «Волшебная гора». Там есть такой момент. Некий работающий с медиумом мистик, по просьбе нескольких проживающих в санатории независимых, умных и богатых людей, вызывает дух недавно скончавшегося там же, в санатории, молодого человека. Дух появляется не сразу... Вдруг начинает проступать в воздухе призрак молодого человека.
Кто-то, увидев, вскрикивает.
Тогда один из присутствующих спокойно говорит:
– Я его уже давно вижу.
Самое трудное, что дается только выдающимся писателям, – это именно реакция действующих лиц на происшедшее страшное или необычайное событие.
Да, там, в «Волшебной горе» есть необычайные вещи. Хотя бы основной прием: он перенес лихорадящий мир, человечество, во всяком случае Европу, в санаторий чахоточных, в Давос – сжал, обобщил, обострил все мысли и тревогу мира до предела небольшой группы людей, действительно обреченных на смерть.
Там молодой человек, влюбленный в женщину, случайно видит у доктора, который тоже влюблен в эту женщину и пользуется у нее успехом, рентгеновский снимок ее легких, и это заставляет молодого человека особенно страстно почувствовать любовь к ней и ревность к этому всемогущему сопернику, умеющему видеть ее легкие.
Я не люблю Бернарда Шоу. Все наоборот, кривляние, фокусы. Что бы он там ни проповедовал, по чему бы ни бил, мне все равно. Есть только одно ценное для меня качество у писателя: он – художник, вдохновенный художник. Герцен тоже проповедовал и бил, но для этого ему не нужно было фокусничать и говорить наоборот: он действовал, как художник.
Уайльд мне гораздо милее Шоу. Даже не то слово – милее! Он неизмеримо выше. Без Уайльда мировая литература, кажется мне, была бы беднее, без Шоу она осталась бы такой же, как и была.
Я уж не говорю о великом Уэллсе!
Живого Шоу я видел. Это было в Москве, в 1931 году (кажется), на приеме, устроенном в его честь Госиздатом. Шоу сидел за столом, покрытым белой скатертью, в головах стола, и ел малину, схватывая ее в миске тонкими пальцами. Он был по тогдашней европейской моде без галстука – просто в летней рубашке с расстегнутым, хорошо накрахмаленным воротом.
В числе гостей мысленно вижу Владимира Маяковского, не за столом, а входящим где-то вдали коридора в дверь, потом идущим по угловатому коридору по направлению к комнате, где стою я. Он идет в шляпе и с тростью и видит меня. Глаза его, белые белки и черные круги радужной оболочки, видны в темноте коридора – и мне делается приятно и страшно.
Карел Чапек – великолепный писатель, высокое достижение чешской нации.
Он рано умер... До нас доходили сведения, что это случайная смерть, внезапное заболевание, которое можно было пресечь, если бы раньше принять меры...
Писатель одним из первых обратил внимание на машину – художественное внимание, как