державшиеся на кожаном поясе, рубашка цвета вереска с открытым воротом тоже в крупную клетку и галстук из золотой парчи. Пиджака на мистере Коксе не было. Он выглядел нелепо, как статуя Праксителя, на которую, неизвестно зачем, напялили костюм шута из племени варваров. Но в общем мне понравилась его бравада — он как бы заявлял всему миру, и совершенно откровенно: вот не желаю, черт побери, быть паинькой, да и все!
Как только мы переступили порог гостиной, внимание мое устремилось к мисс Доусон, ныне, как должен я был себе напомнить, миссис Кокс. Я был ошеломлен — не столько тем, что славная девушка топчет свою жизнь, связав судьбу с шарлатаном, сколько ее видом. Если Кокса за это время разнесло вширь, то она как будто вся съежилась. И это не была модная стройная худоба. Она как-то преждевременно увяла, сморщилась, как яблоко, слишком долго пролежавшее в вазе. Было что-то девичье и жалкое в ее хрупкости, в тонких запястьях и кистях рук, а ноги ее казались чересчур длинны для такого маленького, слабого туловища. Глядя на ее платье, я вспомнил костюмы восемнадцатого века на манекенах в музее: смотришь и недоумеваешь — то ли ткань села от времени, то ли в самом деле женщины прежде были почти бестелесны. Вся миловидность Офелии Доусон исчезла. Под глазами появились морщинки, от уголков рта пролегли резкие линии. Она остригла свои длинные темные волосы и теперь с короткой мальчишеской стрижкой походила на рано повзрослевшего нервного школьника. Я с огорчением заметил, что самая мягкая дружеская попытка подойти к ней поближе вызывает в ней враждебность и чуть ли не истерику и что она, сама того не сознавая, переняла некоторые особенности интонаций мистера Кокса, и даже его режущий уши смех, который в ее устах звучал как жалкое эхо. Таким смехом, подумал я, смеялся бы призрак мистера Кокса, если б вздумал по ночам преследовать какого-нибудь эстета, изменившего принципам умения показывать товар лицом.
Все в ней как будто умерло — ни желаний, ни стремлений. Что мог сказать я этой женщине, от которой осталась одна высохшая оболочка? Я принялся снова разглядывать Кокса. Его бледный двойной подбородок заставил меня вспомнить жирного немца булочника у Де Куинси. Хотя я давно уже отвоевался и утратил боевой дух, но меня так и тянуло вцепиться в эту соблазнительно выставленную глотку. Я прислушался к тому, о чем они с Фрэнком говорили, но разговор их был так пересыпан абстрактной терминологией, туманными намеками и незнакомыми мне именами, что я с трудом понимал, о чем идет речь. Кокс то и дело похохатывал над собственными остротами, аттическая соль которых оказалась слишком тонкой для моего беотийского разума, и раза два снизошел до того, что одобрил одним-единственным «гав» особо острую реплику Фрэнка. Я заметил, что мистер Кокс приобрел английскую манеру, говоря о людях за глаза в присутствии посторонних, называть всех без разбору просто по имени, очевидно полагая, что собеседник или au fait[22]или dans le mouvement и, следовательно, приемлем, а если нет, то, значит, пусть его убирается подобру-поздорову и не суется туда, где ему не место. Так, мистер Кокс несколько раз произнес имя «Осберт», что меня крайне удивило, — как я ни старался, я не мог представить себе Шарлеманя в кругу близких друзей мистера Ситуэлла. [23] В лучшем случае мистер Кокс мог послужить подопытным кроликом для мистера Льюиса.[24]Я заметил также, что Кокс то и дело поминает «интеллектуальность» и другие добродетели некой Мэгги, — и никак не мог догадаться, кого он имеет в виду. Конечно, это не могла быть ни мисс Бондфилд,[25] ни леди Маргарет Сэквилл,[26] потому что «Мэгги», по всей видимости, подвизалась в той же сфере космической энергии, что и Кокс, и даже выступала с ним в концертах. «Мэгги говорит», «Мэгги думает», «Мэгги сказала мне», — то и дело слетало с уст мистера Кокса, и я смутно ощущал, что миссис Кокс не особенно приятно слушать эти выражения откровенного восхищения, никогда не выпадавшего на ее долю.
Галиматья, которую нес маэстро, становилась все сложнее и запутаннее, так что разобраться в ней, несмотря на все мои усилия, уже не представлялось возможным. Сквозь тяжелые, мутные тучи слов лишь иногда еле-еле пробивался бледный луч смысла. В эти редкие проблески света среди тьмы я понемногу уяснил себе, что мистер Кокс круто переменил тактику, и это раскрыло мне непостижимую загадку: как мог Фрэнк, такой неглупый юноша, поверить в Шарлеманя Кокса. Полагая, что, похвалив Кокса, я доставлю удовольствие Фрэнку, я решил предоставить великому гению возможность проявить свое мастерство и показать товар лицом.
— Вероятно, одна из наибольших трудностей независимого художника — это умение «обработать» публику, — сказал я.
Оба они, и Фрэнк и Кокс, посмотрели на меня подозрительно, и Кокс издал свое «гав-гав» с крайним пренебрежением.
— Личность, индивидуальность художника — несносная обуза. Мэгги говорит, что «я» обкрадывает искусство. То есть я хочу сказать, что художник не должен творить для себя. Он должен осуществлять в себе безличное, стать линзой, дать миру объективность. Искусство более точно, чем наука. Великий художник более анонимен, чем великий ученый. Ему нужно одно — стать линзой.
Для меня все это было слишком тонко, и я сказал:
— Но художник, не обладающий индивидуальностью, — это парадокс. Чем более он велик, тем ярче он как личность, потому что он не может быть не кем иным, как только самим собой. Каждый, например, узнает манеру Рубенса. И хотя Шекспир нигде прямо о себе не говорит, мы не только узнаем особенность стиля поэта в каждой его строчке, но через его персонажей познаем и духовный мир великой индивидуальности, то есть самого Шекспира.
Ответом мне было все то же «гав-гав».
— Шекспир — явление средневековья, — изрек затем мистер Кокс. — Современных людей он не интересует. Возьмем, например, меня. Мое творчество безлично, анонимно, это благостыня человечеству, которая им даже не сознается. То есть я хочу сказать, что обо мне знают не больше, чем об изобретателе двигателя внутреннего сгорания.
— О вас обоих можно справиться в энциклопедии, — осторожно ввернул я.
— Великий художник всегда не признан, — продолжал мистер Кокс серьезным тоном. — Общество меня отвергло. Но мое творчество, как говорит Мэгги, влияет на ход всего общественного развития. Если бы Вильсон прислушался к моим словам… Великий художник всегда отщепенец. Он должен стать линзой и пропускать сквозь себя свет на благо всему человечеству.
— Понимаю, — пробормотал я, хотя, сказать по правде, свет, лившийся через линзу мистера Кокса, казался мне, как это ни странно, чрезвычайно тусклым. Я вспомнил альбомы с фотографиями и газетные вырезки, которые видел у довоенного Кокса.
— Шарлемань — единственный среди современных художников, который не думает о себе, — заявил Фрэнк с гордостью. — Его служение искусству совершенно бескорыстно.
Я невольно посмотрел на миссис Кокс.
— Вот взгляните на это, — сказал мистер Кокс, порывшись в столе, где особого порядка я не заметил.
«Это» оказалось тонкой пачкой газет и журналов, выпускаемых под весьма причудливыми названиями в захолустных уголках Соединенных Штатов, или в Париже, или во Флоренции. Статьи, относящиеся к делу, были отчеркнуты красным карандашом и имели такие заголовки: «Шарлемань Кокс об анонимности художника», «Безличность» — сочинение Шарлеманя Кокса» и тому подобное. К двум из статей были приложены фотографии маэстро. Я проглядел статьи лишь мельком, но понял из них, что отныне мистер Кокс старается завоевать популярность тем, что публично ее отвергает, и, так сказать, раздувает свою личность, делая вид, что он от нее отказывается. Однако я эти свои соображения вслух не высказывал, и вскоре мы с Фрэнком ушли.
По дороге я спросил его:
— А кто такая Мэгги?
— Неужели вы не слыхали о Маргарет Веллингтон Шумэйкер? — воскликнул он.
— Нет, — ответил я смиренно.
— Это необыкновенно талантливая музыкантша, — сказал он с жаром. — Она посвятила всю свою жизнь интерпретации идей Кокса. Изумительная женщина.
— Понимаю, — сказал я. — Она… гм… американка?
— Кажется, да. Она положительно предана Шарлеманю.
— Понимаю, — повторил я задумчиво. — Да, я начинаю понимать.