террасах которых горели жаровни. Хотя было уже больше десяти, к кафе одно за другим подъезжали такси, и официанты торопливо бегали взад и вперед. Тони остановился в изумлении.
Неужели эти пышные, кричащие рестораны — те скромные маленькие кафе, куда несколько лет назад бедняки, томившиеся по идеалу, приходили посидеть, побеседовать и погреться за несколько су?
Энтони медленно прошел мимо террас до конца бульвара Распай — здесь на противоположном углу открылся теперь какой-то ночной клуб, — потом так же медленно пошел обратно. Длинные ряды столиков были заняты разношерстной, неприятного вида толпой.
Это было сборище каких-то проходимцев и подонков — жено-мужчины и муже-женщины, шарлатаны, сводники, проститутки-любительницы, негры, масса итальянцев, евреи из Средней Европы с американскими паспортами. Не останавливаясь, Тони пошел обратно по бульвару, пока не нашел маленького кафе Aux Rendez-vous des cochers et des chauffeurs» [116]. Там он сел к столику и заказал кофе и коньяк. Отсюда были видны огни артистических заведений и до слуха доносился смутный гул разговоров. Еще один образец делового предприятия. Это были кровные братья тех господ, которые в 1919 году выцарапывали свои имена на черепах солдат, убитых под Верденом.
Тони приехал в Шартр на рассвете и большую часть дня провел в соборе или около него. Дождь перестал, и небо покрылось высокими белыми облаками; изредка проглядывало солнце, свет был ясный, но солнечные лучи не слепили. Однако дул холодный ветер, и Тони радовался, что надел теплый шарф и перчатки. Ощущение физической усталости сразу пропало, как только он углубился в великую средневековую энциклопедию из камня и цветного стекла, — вся ученость, вся жизнь, все стремления эпохи, запечатленные поколениями художников в одном бессмертном мгновении. Будь Энтони в другом настроении, он, вероятно, нашел бы немало достойного критики в этом гигантском альбоме суеверия, но он был так истощен долгой борьбой, все в нем так восставало против шумной и хвастливой жажды разрушения американизированного мира, что Шартрский собор показался ему бесконечно утешительным и вдохновляющим. Правда, стимул и вера, создавшие этот собор, давно утратили всякое жизненное значение, но даже если смотреть на него как на великолепную гробницу, его величие, концепция жизни и человеческой судьбы имели глубокий смысл. Подыскивая слова, чтобы выразить свои ощущения, Тони говорил себе, что строители Шартра, несмотря на стремление к сверхчувственному потустороннему миру, жили полнокровно, всеми своими чувствами. Их дар не в тщеславном, духовном и интеллектуальном замысле Шартрского собора, а в живой любви к видимому и ощутимому миру и в глубоком уважении к скрытой за ним тайне.
Он скоро понял, что читать эту великую книгу так, как пытался читать ее Гюисманс [117], надо неделями, и поэтому не делал таких попыток, а довольствовался тем, что впитывал из нее то, в чем он сейчас нуждался, — спокойствие и новую веру в достоинство будничной жизни. Здесь не прославляли дельцов с их крикливым тщеславием и чудовищной верой в то, что «деланье денег» оправдывает все на свете; а если они и были тут представлены, то, как и подобало, в самом темном углу ада, ибо их следовало накрепко засадить в преисподнюю, чтобы сами они не превратили в ад небо и землю. Ростовщик, импресарио и бездельник не занимают почетного места в Шартрском соборе.
Тайна мироздания и зачатия, рождения и смерти, слава великих вождей, королей и пророков; благоговение перед искусством и науками; уважение к ремесленникам и земледельцам, пастухам, плотникам, каменщикам, жнецам и виноградарям — все это запечатлено здесь; так Же как и полная бессмертного значения сцена — мужчина и женщина, сидящие вместе, готовятся разделить пищу, которую они заработали вместе, — самая суть и первооснова человеческого существования. Тут и там чувствовался легкий юмор или оттенок насмешки, сразу пресекающий всякие потуги ханжества или напыщенности. Между тем сцены сотворения мира были изображены с необычайной нежностью и благоговением, что особенно чувствуется в лицах бога и человека, следящих за полетом бесчисленных невиданных птиц; приторная преувеличенная набожность сентиментальных отшельников и святых с грубоватой насмешливостью запечатлена в чересчур вытянутых мрачных физиономиях с длинными бородами, неотесанность пастухов — в их глуповатых лицах и журавлиных ногах, а в фигуре музыканта с ослиной головой, возносящего хвалу господу, насмешка переходила в остросатирический фарс. За библейскими абстракциями и фанатизмом, положенными в основу «духовного» предприятия, обреченного на неудачу ввиду своей нереальности, все еще жили воспоминания более древней здоровой религии, мыслившей человека в полной гармонии с его окружением и с таинственным космосом.
Восхищение собором смешивалось у Тони с радостным чувством, что наконец-то он вступает в другую, пусть даже гораздо более трудную и неустроенную жизнь, и ему казалось, что этот памятник с его резко очерченными башнями, замысловатыми портиками и мягко поблескивающими расписными окнами является своего рода преддверием к этой новой, более чистой, более подлинной жизни, которую он еще не представлял себе, а только смутно предчувствовал.
Из Шартра Тони направился в Блуа и провел большую часть дня, осматривая дворец и рассеянно слушая рассказы о подлинных, но не имеющих ровно никакого значения фактах, которыми упорно донимал его осипший сторож, Какой поистине ужасающей может быть иногда прозаическая точность французов, пытающихся изобразить то, о чем они не имеют представления. А за стенами неумолчно шумела быстрая Луара. Этот дворец со всеми уцелевшими в нем реликвиями былого великолепия, хранивший память о страшных преступлениях, немножко раздражал Тони. Он казался ему символом того времени, которое знаменовало собой начало упадка, когда люди почему-то вообразили, что тупое насилие над природой и есть идеал, когда они стали мало-помалу утрачивать свои представления о небе, земле и воде как о некоем таинственном проявлении незримого присутствия богов, и начали рассматривать их как силы, которые можно использовать в целях немедленной наживы, и когда вся красота и величие стали лишь орудием самопрославления.
Когда Тони вышел из дворца в Блуа, начал накрапывать дождь. Вместо того чтобы побродить по городу и вдоль реки, как он собирался, ему пришлось просидеть до вечера в номере грязного отеля. Он написал несколько открыток, попытался было почитать привезенный с собой томик Лендора [118], но незаметно для себя погрузился в глубокое раздумье. Он сознавал, что находится в том странном состоянии, при котором собственные слабости и тщетные усилия становятся как-то неприятно очевидны. Если растение, лишенное света, вынести на солнце, его чахлость и бледность становятся более заметными, чем в темноте. Незаметно для себя Тони за эти последние месяцы исчерпал всю свою душевную энергию в непрестанной наряженной борьбе, — тем более напряженной — что он не мог о ней никому рассказать, — ибо это была его борьба с самим собой. Теперь эта борьба кончилась, он снова обрел душевное равновесие, но еще не вполне осознал это и чувствовал себя неуверенно.
Попыхивая дешевой сигаретой, он смотрел на дождь, который бороздил в сумерках свинцовую гладь реки и превращал дрожащие тополя в серые призраки. Был тот тусклый печальный час, когда душевный жар и огонь затухают в нас и жизнь кажется унылой и скучной. Оглядываясь на свою жизнь, Тони казалось, что он смотрит на остывший пепел перегоревших дней, и он снова чувствовал горечь — одиночества и неудач. Его юное жадное стремление к полноте жизни, сокрушительный удар войны, целый год невероятных усилий вернуть утраченное, затем вторая смерть и жест отчаяния — его брак, и покорное участие в том, что он презирал больше всего, — попытка жить той жизнью, которая вполне удовлетворяла окружающих, и, наконец, это слабое сопротивление втихомолку — все сейчас казалось ему тщетным и никчемным, как дождь, падавший в Луару, — вода, поглощаемая водой. В тридцать два года он сидит один в нетопленом номере маленького французского отеля; чего он достиг — ничего, неудачник в жизни, неудачник в любви. Когда-то он верил и утверждал, что жизнь — высшее и самое трудное искусство, неуловимое, но требующее больше живой творческой энергии, чем даже архитектура или поэзия. Какое же произведение искусства создал он из своей жизни! Двадцать лет он был счастливым ребенком, четыре года — негодным солдатом, год — полусумасшедшим калекой и все остальное время — дельцом, паразитом. Замечательная хроника, которая могла бы украсить собой летопись времени. А когда его предадут забвению… как оно и подобает…
Поражение. Бессмысленно кричать: мой правый фланг уничтожен, левый фланг разбит, центр обороны прорван — идем в наступление! Бессмысленно обвинять общество, — ведь сам же ты волей-неволей являешься его неотъемлемой частью. Если ты требуешь от жизни больше того, что она может дать в тех