Буржуазный механизированный мир не способен создать ничего подобного. А зубоскалить по поводу отсутствия ванн и ватерклозетов или кричать о разложении нравов или эксплуатации труда — это ведь не доказательство превосходства. Созерцание водопроводных труб и ватерклозетов не возвышает душу.
А что касается разложения нравов, эксплуатации, то, по сравнению с капиталистическим миром, монархия Бурбонов кажется даже добродетельной и гуманной. И, — будьте покойны, — капиталистический мир не оставит потомству никакого Версаля.
Уже смеркалось, когда он сел в поезд. Поезда, идущие из города, были переполнены людьми, возвращающимися в пригороды, но в Париж ехало мало народу, и он сидел один в полутемном купе. За окном мелькали неясные, непривычные для него очертания лесистых холмов, а вдали с одной стороны пылало громадное зарево Парижа, с другой — багровый отблеск заката. Воодушевление Тони упало, как это часто бывает с одинокими людьми на чужбине, в особенности к концу дня; к тому же он устал от ходьбы и от массы волнующих впечатлений. Проникнется ли Маргарит духом этого места, или для нее это будет просто парк и дворец и какие-то кусочки истории с несколькими всем известными именами и датами? Прийти сюда с человеком, который не способен понять все это, значит, пройти мимо поэзии и просто увидеть излюбленное зрелище туристов. Как мало мы знаем друг друга! Быть может, она увидит больше, чем он, а возможно, будет повторять избитые фразы о том, что и на прошлое надо смотреть по современному.
Он закрыл глаза и старался вспомнить те места, которые хотел показать Маргарит: величественный двор и пышно отделанный центральный дворец времен Людовика XIII, вид с террасы на бесконечный зеленый ковер, сливающийся с дымкой горизонта, фонтан с детьми, барельефы работы Донателло, аллею к фонтану Нептуна с двумя рядами очаровательных бронзовых фигур играющих детей, фонтан с виноградными гроздьями, мраморные с красноватыми жилками колонны Большого дворца Трианон, голубые с золотом узорные решетки Малого Трианона, павильон Помпадур… А главное — аллеи. Они были задуманы как величественная поэма, стройная, как трагедия Расина, тогда как англичане из своих цветников создают расплывчатую лирику. Как Стивен и Робин посмеялись бы над его сентиментальным восхищением этим старым балаганом разложившихся деспотов!
Но как можно отказываться от ощущения, в особенности чувственного? И как бессмысленно подходить к чему бы то ни было с предвзятым: connu, connu [36]. Пренебречь ощущениями, которые может вызвать Версаль, потому только, что все там бывали, равно непризнанию страстей Лира и Гамлета потому, что все о них читали.
Версаль и Париж — символы двух борющихся религий: с одной стороны, мистическая вера в человека- бога — в Фараона, который повелевает и владеет жизнью каждого, с другой — мистическая вера — богоносец, который не может заблуждаться, ибо глас его — глас божий, и устами его глаголет мудрость.
Всю историю можно рассматривать как непрестанную борьбу этих двух символов веры, как неразрешимый спор, непрекращающуюся, непримиримую тяжбу. Но ни одна из этих двух борющихся религий не может обойтись без другой — полная победа одной из них неизбежно ведет к застою и увяданию.
Что представляет собой народ без вдохновляющих его героев и что такое герои без народа, которому они призваны служить? Геркулес, если он не совершает подвигов для народа, такая же бессмыслица, как прерафаэлитский странствующий рыцарь.
Религия народа, которая привела к гибели Римскую империю, нашла свое воплощение в истории жизни и страданий человека-бога, а затем, чтобы уцелеть, вынуждена была создать иерархию с сенатом из князей церкви и венчанного тройной короной слугу слуг господних. Когда человек-бог — Александр, тогда весь народ становится героем, когда это Траян [37] — народ обретает его спокойствие, и потомство называет годы его царствования золотым веком. Ну, а если это Гелиогабал или Людовик XV? Даже пламенная французская революция вещала устами Дантона [38] и Робеспьера, а когда народ делает своими глашатаями Каррье, Фукье-Тенвиля… Бонапарта. Век с четвертью минул, а мы все еще тщимся выполнить заветы 1789 года. Но пламя погасло, и все воодушевление теперь сводится к грубым препирательствам из-за числа голосов, а Декларация прав человека выродилась в муниципализацию трамвайных линий, государственное страхование и тридцатишиллинговый минимум недельного заработка. Все выродилось, выдохлось, измельчало, везде застой, плесень. От них ждут, что они обновят мир, а они препираются из-за шиллингов и приходского колодца. Разрешите представить два столетия: с одной стороны — Дантон, с другой — мистер Сидней Вебб [39]!
Вышло так, что Маргарит не пожелала ехать в Версаль, все планы Тони показать ей самые интересные места потерпели крушение. Они отправились на пароходе в окрестности Сен-Клу и гуляли там в лесу.
Нельзя сказать, чтобы Энтони не мечтал об этой прогулке вдвоем с Маргарит, но это были совсем не те восторженные мечты, с которыми он ехал в Париж. Впервые в жизни он чувствовал себя смущенным, даже робким, в обществе другого человека. Он даже не был уверен в своих чувствах к Маргарит, хотя и сознавал, что образ ее в той или иной мере окрашивал каждое мгновение его жизни в Париже.
Он удивлялся тому, как непохоже было его отношение к Маргарит на его прежние чувства к Эвелин.
То было внезапное пробуждение глубоких неожиданных инстинктов и чувственных восприятий; они бессознательно, — ни он, ни она не подозревая об этом, — воскресили древний эллинский досвадебный обряд мальчика-любовника, так прекрасно описанный Каллимахом [40]. Отношение к Маргарит осложнялось застенчивостью и неуверенностью.
С Маргарит его страстное стремление раствориться в другом существе, жить только в нем и через него, осталось неосуществленным. Он с огорчением убедился, что, вероятно, никогда больше у него не будет таких ясных и чистых отношений, какие были с Эвелин. Но эту идиллию он пережил на рассвете жизни, в прекрасную светлую пору самой ранней юности.
Теперь все порывы и волнения усложнялись и искажались тем, что так неопределенно называлось «душой», и тяжеловесными, хотя, быть может, и необходимыми светскими правилами. Эвелин и он в полной невинности отведали пищи богов, но хотя они и были возлюбленными, они не были товарищами, поэтому в их отношениях не было никакого постоянства.
Постоянство! Какая иллюзия! Постоянство в жизни, похожей на радугу в бегущих тучах, такой же лучезарной, но и такой же мимолетной, как свет! Ему становилось смешно, когда он пытался представить себе отца Маргарит, важно допрашивавшего его, что он думает делать и на какие средства будет содержать семью — только не это, боже, только не это!
И все же, как страстно он жаждал общения с Маргарит, какое нежное чувство преданности вызывала она в нем, какую непривычную робость, от которой даже не пробуждалось желание прикоснуться к ней, а только хотелось существовать в ее присутствии, которое преображало весь мир в красоту, не оставляя места для скуки.
Все это мелькало в сознании Энтони не связным потоком мыслей, а обрывками переживаний и ощущений в то время, как они сидели рядом на покачивавшемся, но мягко скользившем пароходе. Тони, незаметно для себя поддавшийся влиянию Робина, был одет почти небрежно, допустив обычное для англичан нарушение приличий, а именно: позволил себе одеть в чужой столице твидовый костюм, которого не надел бы в Лондоне.
Маргарит была очень элегантна в белом платье, в красной шляпе и с красным зонтиком в руках, который делал ее несколько старше и как-то недоступнее в том смысле, что леди всегда кажется не простой смертной. Но она, против ожидания, была мила и очаровательна, давая ему понять, скорее всей своей манерой держаться, чем словами, что ее прежнее поведение было не преднамеренно, а навязано неписаными законами семейных и общественных приличий. Энтони не особенно старался все это анализировать. Он был слишком счастлив тем, что они снова понимают друг друга, тем, что ее оживление, случайные слова и взгляды говорили ему: ей хорошо с ним, оба они молоды, они вместе и это — высшее блаженство.
В то время как они медленно поднимались по зеленому склону, останавливаясь, чтобы поглядеть на фонтаны, бассейны и статуи, он рассказывал ей про Робина.
— Интересный субъект, — сказал Тони. — Сначала он показался мне просто одним из этих чудаков социалистов. Но он много пережил и не озлобился, как мой приятель Крэнг, школьный учитель. Его идеи