Как теперь понимаю на снегах Летнего, одним из этих грубобрезентовых, стучащих сапогами людей был человек, запомнивший меня. Как оказалось, навсегда Юноша!
Таких, как он и я, могут спросить: «Что это за жизнь у вас? И какая сила вас носит? Кто вы?» Московские тени ничего не ответят, проходные дворы наши поспешные шаги не выдадут, скроют.
— Нет, Старый Грех, я последний год работаю, — говорит наша профсоюзница Валя. Старым Грехом она дурашливо именует Веру, свою подругу, — как и она, одиночку, преждевременно постаревшую женщину.
— Что так? — Вера проясняется всеми морщинами. — Или налево пойдешь? Ой, гляди, далеко не зайди!
— Мы честные давалки! — гордо, становясь в позу и дурачась, говорит Валя. Ей нет и сорока, хотя у нее двое детей взрослых; она член постройкома, на язык остра и безжалостна.
— Вот уеду я, к сыну в Баку подамся, он сверхсрочником остается в армии. А там выйду замуж за полковника.
Она подмигивает нам, смеется, головой показывает на Веру.
— А куда же ты Старый Грех денешь? — встрепенулась Вера и, имея в виду себя, широко руками развела: — Смотри, какой еще годный Старый Грех!..
Все морщины ее танцуют, руки и ноги выхудевшие — точно на шарнирах.
— Мне молодого надо, костяного, не старого, — наскакивает на нее Валя. — Мне б полковника...
— Не баба, а конь с этим самым, — будто бы с восхищением, дразня кого-то, заключает Вера.
— Сейчас бы он посмотрел на меня, полковник-то, — упавшим голосом говорит Валя, — посмотрел бы какая я есть...
Тоже разведя руками, она озирает себя точно со стороны: в резиновых сапогах, в измаранной куртке поверх телогрейки. И прибавляет:
— Сразу бы и пожалел меня...
— Окаянная, вот окаянная, — грустно и уже чуть не плача, смеется Вера.
— Всякий лысый, белобрысый, — тоже грустно смеется Валя, — я согласная, пусть берет!
Водолаз Серега Евтушенко крепко мордат, велик, с хриплой, широкой, как труба, глоткой. А вот и снаряжение Серегино. Снимаем его с машины, грузим в ковш.
Вышли во вторую смену, с четырех. Сначала висли на монтажных поясах над водой, сбивали ломиками да топорами опалубку из укромных, недоступных мест. Электрик подключил прожектор. Подошел начальник строительства Бунько, погнал нас:
— Будете помогать водолазу. Сколько вас? Четверо?
...Тащим сундуки с водолазными фуфайками и теплыми штанами, с резиновым скафандром, грузилами, наплечниками, свинцовыми галошами и медной башкой — шлемом. До этой самой башки мы стараемся — каждый — дотронуться... Серега снисходительно матерится. Последними выгружаем бухточку сигнальной веревки, шланг для подачи воздуха, подводный фонарь и, наконец, агрегат с электроподсоединением.
И все это добро — в ковш. А его краном подать надо на ту, дальнюю, сторону здания ГЭС. Крановщику, между прочим, не видать, куда он тот ковш будет опускать. А стропаля-сигнальщика у него нет.
Совсем стемнело уже, на крыше ветер разгонист; плиты бетонные состыкованы, зацепиться не за что. Стою на краю бетонной пропасти один. Далеко внизу — площадочка куцая, слеповато освещенная. Наши уже там, у шандоры.
«Зачем же ты здесь, а не среди них? — невольная мысль. — Доказать хочешь, неужели мордатому Сереге?.. И ему. А главное, себе. Вот правда!»
По звездам, по звездам поплыл ковш да и стал вниз опускаться. Левый рукав робы у меня разодран, ветер его мотает, задирает в самое лицо. А снизу мне уж машут. И я машу — крановщику. Чуть, еще чуть! Вслепую ковш идет, сейчас все внимание крановщика на мне, на моих руках, — всем телом чувствую напряжение его взгляда. Все! Можно от гиблого края отшатнуться!
Так нет же, еще раз выйду на край судьбы!.. Я победил тебя, необходимость! Отсюда далеко видно: сгустилась ночь над лесами, над поселком за ними, над каналом недалеким, прорезавшим эту землю и зимой напоминавшим о себе великим молчанием. Огоньки редкие в ночи дрожат, словно кто-то жалеет всех одиноких в этом мире.
А внизу уж сколотили лестницу для водолаза — на шесть метров с лишком. Вывесили ее на канате. Низ утяжелили грузилом — железной пластиной с дырой, монтажники даром бросили. Прикрутили проволокой. Стали опускать в воду. Опустили.
Серега подошел неторопливо, пнул по закрепкам, удерживающим лестницу, глянул в воду.
— Порядок!
Менялся он на глазах: от минуты к минуте становился все глыбастей, не слышал обращенных к нему слов, точно уходил в себя, задумывался.
Неожиданно появился Юноша, как оказалось, это было его дежурство. Рядом с водолазом был он особенно невзрачен. Подключил подводный фонарь и машину для накачки воздуха. Исчез невзначай, точно его и не бывало.
Принесли ящик с наушниками и телефоном. Серега пошел одеваться. С ним — помощник, худощавый, углолицый парень с кривыми ногами.
Потом Серега стоял у лестницы, согнувшись под свинцовыми грузилами, в свинцовых своих галошах, — глыба резины, металла, веревочных чересседельников, окручивавших его. Помощник навинтил ему медную башку с красным шлангом. Серега стал нем. Потоптался, пожал руку мужику, готовому травить шланг с сигналом. Тяжело шагнул к лестнице, полез в черную воду, расталкивая лед и обломки досок. Скрылся с головой, зашумел, выдавливая воздух, заклокотал водой, погрузился еще глубже, нашел и ухватил фонарь. Вода озарилась вишневым, пурпурным, сиреневым, засияла, загорелась, — Серега работал с фонарем.
Двинулся он еще ниже; помощник, надев наушники, что-то мычал по телефону и так же, нечленораздельно, передавал Серегины слова.
Так он и отработал, продернул дополнительный трос к полиспасту; надо было вырывать шандору, низ ее и направляющие стенки зальдели... Шандору после вырвали, подняли. А Серега, выбравшись из воды, — едва освободили его от шлема, — перво-наперво попросил сигарету. Раскуривал кривоногий помощник, а раскурив, подал Сереге. Курнув раз-другой, тот кивком приблизил к себе травившего шланг, пожал ему руку.
— То, что надо. С меня причитается!
А когда чуть отошел, стал прежним мордатым Серегой Евтушенко с хриплой, широкой, как труба, глоткой.
...Глядя в черную воду, на поверхности которой в зловещем танце толклись лед и обломки досок, я вспомнил недавнее: взрыв перемычки с подводящего канала, и как котлован заполнялся водой, как пошла она через водоспуск. И думал о великой силе опасности, кажется, обнажающей в человеке основу.
Нынче прокручивали вхолостую первую турбину. Сбежались все работавшие поблизости. Неспешные обороты... Поехали!
Сложное чувство, то ли умиления, — наконец-то прокрутка, ай да мы! — то ли сожаления — как, уже? а сколько пережито здесь! — овладело всеми. Привычные мысли о турбине, как о чем-то косном, мертвом, огромном, что надо осилить трудом и терпением, пуще того — оживить, — эти мысли сменились у всех представлением о ней, как о чем-то ожившем — со своим характером, поведением: как она поведет себя,