Тогда, в январе, в период «Красного выборжца», вечерами с крыши дома во дворе с лавиноподобным шумом сходил скапливавшийся мокрый снег. Каждый раз я вздрагивал — звук в этом дворе, всегда очень гулком, был слишком громок, катастрофичен. Думал: крыши говорят всей сутью верхней...
В комнате прислуги тень от матового цветка-абажура ложилась высоко поверх обоев цвета морской волны — на беленом. Как бы темноватое облако с мягкими очертаниями постоянно стояло над головой.
Сохранилась январская запись, сумбурная:
«Квартира Тацитова. Страхи, звонки, стуки, я невольно поддаюсь тихой панике; но в конце концов выдерживаю характер...»
Главное помнить: беззащитность Тацитова перед темным, перед стихией неизвестности, что рвалась в его двери.
Это был обычный наш вечер с его эмалированной жуткой кружкой на огне, от которой исходил запах крутой заварки — чая азербайджанского № 30... Черная шапка на ней поднималась, вспухала вулканически, и, сдернутая с огня, медленно проседала. Я сыпал себе в заварной чайник так же щедро, сомнамбулически, завороженно. Мы никого не ждали. Налаживался понемногу обычный наш разговор о том о сем. «Бытовое и есть историческое, — говорил в кру?жку Сева. — Это еще Толстой заметил...» Я сочувственно встречал это заявление. На меня произвели впечатление виденные где-то в магазинчике на Невском литографии, развешанные там по стенам; в одной, названной «Белой ночью», фантазия автора погружала все поколения питерских жителей в реки, каналы, и вода призрачно несла их куда-то. И я горячо говорил Севе, самому себе, Большому Питеру: «А мазурики! а губастые! а вся дрянь и мелочь человеческая! где они? Где все мелкие тщеславия, жалкие самолюбия? И наши с тобой — где?.. В истории, которая стала для нас поистине «Белой ночью», во всемирных Мойках, Фонтанках, Невках, каналах... Они переполнили собой историю!»
Такой разговор мог продолжаться долго. Но где-то в четверть двенадцатого зазвонили. Мы с Тацитовым переглянулись: кто бы это мог быть? На ночь глядя? Он явно не хотел открывать — не трогался с места. Я ждал, что будет дальше.
— Может, открыть? — голос мой прозвучал хрипло.
Звонили упорно — визгливый звук так и сверлил, разрывал воздух пустого огромного коридора. И что-то обреченное появилось вдруг в облике Севы: он повесил голову, сутулил спину, курил. Руки у него начали приметно дрожать.
— Я не хочу открывать, — совсем тихо проговорил наконец он, — потому что это могут быть силы нежелательные... — Он так и сказал: силы — не люди. И продолжал все так же задавленно: — Может быть, это — тот парень, зять хабаровских, пришел с кем-нибудь за буфетом. На который не имеет никаких прав... А может, милиция.
— Милиция? — как-то не очень и удивился я. — Ты что, у нее под присмотром?
Он не ответил, потому что все стихло. Там, в отдалении, точно в другой жизни, затопали вниз по лестнице. Мы продолжали сидеть без движения.
— Уходят, кажется. — Он промолчал.
— А что если это — кто-то из твоих знакомых? — Я перебирал все возможные варианты. — Василисков приехал из Москвы, а?..
— Знакомым я всем сказал: три звонка коротких! — возразил Сева. — А Василисков... он бы что-нибудь придумал наверняка. Да просто — оповестил бы заранее.
— Отчего же ты боишься милиции? — зачем-то стал допытываться я; что-то меня беспокоило. — Не участковый ли приходил?
Сева отметал мои предположения:
— Участковый в двенадцатом часу ночи не пойдет: он уже в девять ушел домой... О нем все известно! Могут вспомнить обо мне другие.
И в этот момент снова зазвонили. Далеко и страшно забубнили голоса: бу-бу. Глаза Севы сделались несчастными.
— Может быть, все же откроем? — И несчастные глаза быстро ответили мне: нет. В двери уже лупили кулаками.
Мы впали в оцепенение. И меня охватил беспричинный страх: я был с Тацитовым заодно, и мне, если каким-нибудь образом вломятся, несдобровать. Там, с той стороны коридорной двери, замирали на минуту- другую — отдыхали, наверно; а потом опять принимались звонить и дубасить...
— Дверь выдержит? — спросил я вроде бы спокойно, а сам нервничал, конечно. Сева не улыбнулся — лишь покривился.
Оказалось: однажды был такой же поздний приход милиции — выбивали двери, — не смогли выбить. Признался: попадал в милицию. За что же? Утверждал: беспричинно. Забирали как подозрительного на улице — за один только вид... Да какой такой вид? Он не пояснял, и я понимал, какой. Вид человека сломленного... С л о м — в глазах этих ребят — подозрителен безусловно. Держали по три часа, как предписывает закон, посмеивались, особенно не церемонились. Предъявлялись ли ему, Тацитову, обвинения? Никаких — никогда! Это была рутинная профилактика, тем более что двумя кварталами далее располагалась знаменитая Лиговка; а там шумит заполночь Московский вокзал, подкатывают такси, клубится вокзальный люд, перетекая от таксомоторов на перроны и обратно; там работают допоздна киоски и павильоны с мороженым, с пакетами на дорогу, с пирожками, лимонадом и пивом; там кричат, бренчат на гитарах, поют, обсуждают невероятные маршруты, танцуют... Иногда кого-то останавливают в толпе, просят показать документы, куда-то очень спокойно уводят. Кого повели? Кто он?..
Потом он объяснит мне еще более глубинное... В конце 60-х кто-то донес на него — в мужском кругу происходил спор о справедливости, о возмездии, — в результате, очутился сначала у э т и х ребят; возмущался без меры — и был помещен в лечебницу для ущербных духом. Месячное содержание в ней закончилось для него тем, что ему обещали п о с т а н о в к у на учет и призор вечный... Вот и вся история.
...В полночь к нам все еще продолжали звонить и стучать.
Сева не вынес неизвестности — накинул висящее тут же пальто, двинул ведро, стул, — стал открывать дверь черного хода. За первой дверью виднелась вторая, притянутая мощным кованым крюком. Между ними, в холодном тамбуре, у него хранилось кое-что от прежних трапез, но — забытое, скукожившееся.
— Куда же ты?
— Выйду посмотрю... — говорил он, как показалось, бессмысленное. — Отсюда можно пробраться на чердак соседнего дома и выйти из другого подъезда...
Чердак соседнего дома? Я знал — видел из кухонного окна: соединялись дома под углом, нерасторжимо; ближайшие мансардные окна в угловом закуте не освещались, стекла были частью побиты, — думалось так: квартира там брошена. Сева объяснил: черный ход выводит на короткую лестницу-галерейку, откуда есть лаз... И он исчез. Я подождал немного и, не отдавая себе отчета, закрылся на крюк. Теперь я был один.
Я был один... Как случилось, что ты оказался в западне? — спрашивал себя. Ничего не понимал: события многих лет — пожалуй, начиная с института, — и последних дней оставались загадочными, без света разумения. Жизнь подвела к этой минуте, не к другой. Справедлива ли была она, ломая тебя, унижая ежедневно? Ответа не находил. Ответом могло быть следующее: а сам ты всегда ли был справедлив?.. Ответ-вопрос. Из коридора пришло молчание — не звонили и не стучали. Но я точно заледенел в неверии: минуте не верил. Отец... Это молодость твоего отца дозванивается до тебя, говорил себе, дом с башней в высоте, помнящей и по сию пору Высшие женские курсы Лохвицкой-Скалон, вятское замечательное землячество... Бредни, бредни!
Сева потом говорил: звонят — и по характеру звонков он вполне представляет звонившего. Если долго, настырно — значит, звонивший знает, что квартира пространна, пустынна, что он, Тацитов, может где- нибудь спать... После дежурства.
Неверие мое подтверждалось: снова неутомимая железная глотка посылала звук режущий, убивающий мысль, доканывающий остатки живого чувства. Я уже ничего больше не хотел — безразличие, безразличие затопляло все вокруг; мое прошлое уходило под воду, и вода с металлическим плеском смыкалась у меня над головой... Еще прошло сколько-то минут — я потерял им счет, — и за дверью черного хода завозились,